Страница 2 из 4
— Говорили мне что-то такое…
— Дела были серьезные. Моториста одного с мотобота швырнуло волной — клетку грудную раздавило. Ну и женщина: тяжелый случай аппендицита… А не море — водяной ад; пену с валов срывает. Дышать почти нечем, не воздух, а ледяной пересоленный суп.
«Ишь ты, поезию развел, — с иронией подумал Дубовец. — Видать, тебя, баяна, бабы слушать любят».
— Подходит наш «Тайфун» к месту высадки, и мы все видим: не только кораблю, шлюпке подойти к берегу не удастся, такой накат… А там ждут. Тогда старлей решил: пусть двое со шлюпок добираются к берегу просто так.
— Ножками? — спросил мичман.
— Э, ножками. Где ножками, а где и турманом. Потому что как даст волна, как отвесит леща в кормовой обвод, так потом хоть месяц заголенный бегай. Пока к берегу таким образом добрались, — видок у нас был, словно нас сквозь земснаряд пропустили. А назад еще хуже. Несем больных на руках. Пока добрались, нахлебался я рассолу по горло… И, верите, товарищ мичман, синяк от шеи до киля целый месяц не сходил.
— Это ведь не каждый день такое, — сказал Степан.
Каня улыбнулся. И вдруг признался:
— Я ведь не могу, когда вода ледяная. Другой плывет и ничего, а у меня сразу судороги. И такие, что завыл бы, как волк на рождество. И ноги, и руки, и все…
— А девушка?
— Ну, доставили мы их на корабль. Я и не рассмотрел ее совсем. Ресницы только — тень в полщеки. А потом она мне письмо написала с благодарностью… Я ответил.
— Встречались?
— Да, три раза.
— И как? Интересно ей с тобою?
— Думаю, да. А обо мне и говорить нечего. Грамотешка моя слегка подкачала — ничего, дотяну. Мне ведь двадцать два только.
«Все еще впереди, — подумал мичман. — И тут тебе, малец, сто очков дано перед другими. Что ж, помогай бог».
— Славная девушка. И знает много. Хотя, что тут удивляться… Метеоролог… Их станция на Рогвольде.
Дубовец вдруг почувствовал себя так, словно кто-то вылил ему за шиворот сначала ковш горячей, потом ковш ледяной воды. Он был почти уверен в ответе и все же спросил, не мог не спросить:
— Ну а зовут как?
— Евгения… Женя…
Что-то оборвалось внутри у Дубовца. Он глухо сказал:
— Метеоролог с Рогвольда… т-так… Фамилия, часом, не Арсентьева?
— Угу. А вы что, знаете ее?
— Слышал как-то… Да, кажется, я о ней что-то когда-то слышал.
Он хотел еще о чем-то сказать и побоялся, что сорвется, закричит от ярости и боли.
Выручили колокола громкого боя. Они били в уши, в грудь, в голову…
Наступил день, самый для него проклятый изо всех дней, которые были и когда-нибудь будут.
Медленно журчала за кормой тральщика густая, маслянистая вода. Скуповато светило через тонкие облака солнце, которое еще почти не несло тепла. Волны в его слабом, рассеянном сиянии казались зелеными.
С левого борта можно было заметить еще несколько тральщиков, бороздящих море. Далеко за ними виднелась серая полоска облаков, лежавших на высоких сопках невидимого отсюда берега.
В тот день работы было немало. Уничтожили четыре мины. Минер «Тайфуна», старлей Андрей Стивен, цедил сквозь зубы:
— Дьявольщина какая-то. Не море, а суп с клецками. С чертовыми фрикадельками, три дьявола им ниже хвоста.
Высоченный, белесый, с вечно прижмуренными светлыми глазами, он от своего добродушия и ругался просто так, для порядка.
Четыре раза шлюпка отваливала подрывать мины. На веслах был Анатолий Каня. С ним здоровенный старшина Иван Красовский. Четыре раза вставали за кормой гейзеры бешеной, кипящей воды, взвивались в небо и опадали, и словно кто-то бил могучей ладонью по барабанным перепонкам.
Весь этот день мичман невольно следил за минером. Вот они лихорадочно гребут к кораблю, вот взлетает за ними белый столб воды, и, когда осядут последние брызги, Каня кричит что-то и весело скалит белые зубы.
«Идет на шлюпке. Экономные, точные движения рук… Почему я был почти спокоен до этого утра? Надеялся? Нет, просто утешал себя — все обойдется». Боль пройдет. Должна пройти.
Дубовец ненавидел себя за это самоутешение, за идиотскую ревность, за все.
…Когда взорвали вторую мину, из глубин всплыло что-то темное…
«Наверно… наверно, было бы легче, если бы Каня оплошал», — подумал Степан.
Он тут же ужаснулся этой чудовищной мысли, что разом перечеркивала и безупречность его работы, и честную жизнь. В сердце, казалось, входила тонкая, острая игла.
…Размытый, то ли серый, то ли солнечный, догорал над морем тихий день. И одновременно самая эта тишина чем-то настораживала.
Мичман не обманулся в своем предчувствии: ветер к вечеру резко посвежел. Это еще не был шторм, но то, что творилось вокруг, предвещало его. Море кипело, бурлило, вспыхивало под совсем уже низким, тревожным солнцем, волны вскидывались белыми гривами. Гребни их, по мере того как умирали солнечные лучи, словно каким-то злым колдовством превращались в тяжелое олово. Зловещие темные валы катились из-за горизонта.
…Последний, еле пробившийся сквозь гребни валов проблеск солнца был пронзительно тосклив и печален, будто предвещал что-то недоброе.
Почти такое же солнце мичман видел лет восемь назад, когда ураганный ветер швырнул их судно в самое «око тайфуна».
«Колодец, из которого не выбраться. „Око тайфуна“, сердце его. Словно со дна черной прорвы глядишь, словно нет тебе другого пути, кроме пути в небо».
Мичман удивился, придумав такие красивые слова, но тут же подумал, что даже если бы смог вымолвить их, то никому не мог бы сказать, и Жене Арсентьевой тоже. Смог бы, как этот, может, все было бы иначе…
«Око тайфуна». Как они вырвались тогда из него, известно было только богу, им самим да помятым бортам корабля.
Восемь лет назад. Они тогда, очумевшие и еле живые, вырвавшись из страшного, как смерть, водоворота, не поверили ласковому солнцу, покою, тишине. И он не знал, что впереди была Женя. И этот день.
«„Око тайфуна“… Смыло бы тогда за борт — и все тебе. И отлично было бы — не знал бы всего этого».
…Тучи уже затянули все небо и тяжестью своей словно прижимали корабли к воде. А вода, вздымаясь, ухала в борта пушечными раскатами, ревущими ручьями скользила по палубам, окатывала мостик, с размаху била людей, пыталась тащить их за собой, не давала выбирать последние тралы.
— Труженики моря, — ворчал мичман. — Какого еще… Мученики моря, вот это будет вернее.
Старлей Стивен, держась за трал-балку синими лапищами (он не признавал перчаток) и неестественно широко расставив ноги, без конца чертыхался на ветер, на море, на выборку трала, на тех, кто его выбирал:
— Что вы чертовщину какую-то творите. Антонов, дьявол, не видишь, смывает!
Волны, перекатываясь через борт, пожирали незакрепленные буйки, концы…
Дубовец видел, как Каня (темная прядь чуба падала из-под мокрой ушанки на его багровый от натуги лоб) наотмашь бил кувалдой, выбивая клинья резаков, не переставая при этом улыбаться. Скользя по палубе, вцепившись в большие буи и цепи, матросы тащили их от кормы, как цепочка муравьев.
Разорванные ветром голоса, мокрые лица, надрывный, гудящий звук лебедки, лязг цепей, вытягиваемых из клюза.
И море ничего не могло поделать с ними.
«Шуточки ему, — думал Дубовец. — Не нужно, конечно, чтобы с ним что-нибудь случилось. Но пусть бы он сказал или сделал что-нибудь такое, чтобы на дверь указали и чтобы это никак уже нельзя было исправить».
Он понимал, что несправедлив к парню, и от этого злился еще больше.
— Шабаш, ребятки! — крикнул Стивен. — Порядочек. Конец скоро!
Когда корабль застопорил ход, мичман вдруг почувствовал на лице влажно-ледяное дыхание. Поднял глаза, и картина, открывшаяся ему, заставила его вздрогнуть. С норда, от берега, встав между морем и небом, шла на них плотная белая — нигде ни просвета — стена.