Страница 75 из 89
Сочинитель прячется: хвалит подряд, что ни прочтет из современной драматургии, в том числе переложение (по этажам — по тяжести языка — снизу вверх, из испанского во французский) Ротру из пьесы Рохаса: «Нельзя быть отцом короля». Но и тут видно, что интересно: династический пасьянс, царские драмы.
Прячется главным образом потому, что не хочет из суеверия до времени показывать свою династическую пьесу, почти готовую. Чем она ближе к концу, тем он осторожнее.
15 сентября у Пушкина окончательно готова первая половина «Годунова». Незадолго до этого у него была встреча с лицейским товарищем Горчаковым. Тот ехал из-за границы, с вод, и остановился неподалеку у своего родственника. Пушкин к нему прилетел и среди разговоров не утерпел и прочел ему несколько первых сцен. Горчакову не все в них понравилось: язык диалога Пимена и Отрепьева показался ему слишком груб. Он и в лицее был довольно осторожен.
Как же, — возразил Горчакову Пушкин, — у Шекспира еще грубее. — Шекспир писал вXVIвеке, а ты сейчас. — От этих слов Александр растерялся. Он в своем «Годунове» ощущал себя достаточно живо как раз в XVI веке (не только в нем одном: Пушкин в «Годунове» нашел свое развернутое время — «всегда сейчас»). Горчаков уверял позднее, что после его замечаний Пушкин много переделывал диалог Пимена и Отрепьева. Тот самый, начальный, январский.
Возможно, переделывал: для Пушкина не было в «Годунове» истории, рассказанной по одной линии, но было пространство времени.
Сухие замечания Горчакова скоро были ему возвращены. Пушкин пишет о нем Вяземскому: Он ужасно высох — впрочем, как и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше.
Еще нужно вносить изменения: Карамзин прислал ему подсказки о юродивом Железном Колпаке и о самом Годунове сделал замечание: царь Борис был одновременно крайне набожен и жесток (наследие Грозного). Это указание, несомненно, обогащает фигуру Годунова, отчего Пушкин готов его образ психологически поэтизировать, посадить царя за Евангелие, напомнить ему об Ироде и тому подобное.
Когда же закончит? Готовы две части, всего задумано четыре.
О другом царе (который «сейчас», об Александре). В сентябре 1825 года Пушкин пишет очередное царю письмо; просьба та же — пустить в столицы или за рубеж на лечение. Разница одна: аневризм у Александра перебрался в сердце — такой не выведешь во Пскове, от Пскова только лишний выскочит аневризм.
Эти разговоры и переписка с царем о болезни еще продолжатся, с тем же результатом — безо всякого результата.
Но почему он выдумал это переселение болезни в сердце? Простое объяснение: прежний диагноз не подействовал. С такой хворью далее Пскова Пушкина не выпустили, на нее довольно местногоконовала Всеволожского. Болезнь обязана стать серьезнее: является сердечный аневризм.
Сложное объяснение, вернее, предположение, исходящее из общей логики метаморфозы, что с ним в этот год состоялось, таково. Пушкин слишком многое переменил в себе в этот год; его душевная анатомия подверглась переоформлению, которое было равно появлению другого Пушкина.
В том, что касается веры, это можно назвать возвращением в прежние пределы; правда, это такое возвращение, когда путешественник находит свою родину, точно заново освещенную. Она открывается ему во времени (не в истории, история еще только пишется, и его задание в том, чтобы найти слова, из которых когда-нибудь сложится ее настоящая, полная история), и этот вид его родной страны, России во времени, оказывается так нов, что он, Александр, ощущает себя вторым Колумбом, равно заинтересованным и ответственным за нее. Это та Россия, которая поэтапно, по-празднично, открывается в его сердце.
И вот у него заболело сердце. Это ни в коем случае не аневризм; сей недуг и в ноге-то был условен, составлял только повод для жалоб. Это другая боль, другое сознание своего внутреннего помещения. У Пушкина «заболела» Москва: где она может болеть? Внутри, в самой середине, в сердце. После преображения на Преображение другой локализации Москвы, кроме как в сердцевине пушкинского «яблока», представить себе невозможно.
И еще одно предположение, основанное на той же отвлеченной «стереометрии». Настоящий руководитель этой страны, России во времени — царь «сейчас» — Александр I, в то же самое время, когда новый Колумб, Александр Пушкин, принимает ее в исследование и ответственность, напротив, отвергает, отторгает от себя эту страну, прячется от нее. Сейчас, сию минуту, он движется по ней в свое последнее путешествие и так же поэтапно для нее убывает, как Пушкин для нее растет.
Таков чертеж события, новые позиции на нем двух наших «А», который интересует нас прежде всего остального. Он отвлечен, умозрителен; его пространства могут быть ощущаемы только интуитивно. Такой чертеж действен только в таких проектах, которые следует признать за метафизические. И он, этот чертеж, действен для обоих Александров. Он для них один, зеркально раздвоенный. Оба они поступают согласно логике его умозрительных пространств: один от Москвы прячется, другой в нее заступает.
Это отвлеченно-болезненные — сердечные — движения. Настолько болезненные и столь глубоко сердечные, что русский царь всерьез собрался умирать, а поэт, так же всерьез, в сей момент в ней заново (с аневризмом в сердце) рождается.
Хватит аневризмов. Сентябрь в деревне есть праздник урожая; заметил ли его Пушкин? Урожай форм в его творении заметен. «Годунова» он перебирает сценами-корзинами, рассматривая поочередно образы, вполне созревшие. Его драма выглядит застольем, в котором совершаются одна за другой перемены ярких блюд.
Горчаков его немного огорчил; буквально — во рту ненадолго поменялся вкус. За это князь наказан сравнением с высохшим плодом. Сухость Горчакова и его оценки особенно неуместна в сентябре, когда московское время предметно и полно.
В этом кратком несхождении с лицейским приятелем кроется обещание дальнейших капитальных пушкинских расхождений. Когда Александр вернется в Москву и Петербург, его мало кто поймет, мало кто доберется до дна в переполненном сундуке «Годунова». Его и теперь мало кто понимает. Это очень охлаждает Пушкина; его сокровенное строение на самом деле хрупко.
Поэтому он сразу спохватывается, просит Вяземского сохранить его главное дело в тайне. Иначе таинство рассеется, и трагедия в своем зеркале не отразит того вселенского переворота, который с ним теперь ежедневно совершается.
Но как возрос — горами до небес — его возвышенный (ото всех скрываемый) пейзаж! «Годунов» течет по дну ущелья, много ниже французских записок и эпистолярных страстей (по Анне Керн). Его поток все ближе к устью, к выходу в «море времени». Чем ближе устье, тем более Пушкин хочет сохранить его движение в тайне.
Это не суеверие, но сознание, что дело вертят шестерни самой судьбы.
Жуковский понимает это. В сентябре он пишет Александру, что царь простит его за «Годунова». Еще журит за аневризмы, за то, что Пушкин не хочет лечиться (все поверили поэту, что он опасно болен). «Больной» отвечает:
…я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня…
VI
Снег пал на Покров, просторы стали чисты, словно на них легла белейшая, сама собой расположенная к письму свободная страница. Вот его сезон, время собирать урожай слов!
О первом снеге (Покрове)
Покров, с точки зрения «архитектуры года», один из самых важных русских праздников. Его история восходит к X веку; она имеет константинопольские корни: на Покров граждане Царьграда просили у Богородицы защиты от внешнего врага. На Руси это значение праздника сохранилось; Покров был популярен у казаков, оборонявших Россию с востока и юга. Но не менее важно оказалось значение праздника в «чертеже» года, на котором он составил ключевой осенний пункт. В этот день свет, преображенный в августе, ставший плотью, собранный урожаем, «прячется»; лето уходит окончательно, время делается невидимо, засыпает до Рождества. Тут еще и первый снег является, странный фокус природы, когда раньше времени, много впереди зимы на землю опадает белая пелена — держится один день и затем бесследно исчезает.