Страница 28 из 36
— У тебя лицо засияло, вот я на него и пошел, — ответил он, смеясь, когда она стала выговаривать за неосторожность.
У обоих были важные новости — Остроградский хотел рассказать о том, как двигается реабилитация, Ольга Прохоровна — о своих жилищных делах.
Она сказала, что собирается отвезти Оленьку к деду, на Тузлинскую косу, и что тогда он сможет приходить к ней на Кадашевскую — разумеется, днем.
— Хоть пообедаешь по-человечески.
Они теперь были на «ты».
— А соседи?
— Ну что ж, соседи! Ведь днем.
— А нельзя сегодня? Сейчас?
Она покачала головой.
— Оленька дома.
Они шли молча, улыбаясь друг другу. Он вспомнил и рассказал, как в первую ночь, когда она переехала в Лазаревку, он не спал и волновался, потому что она была рядом, и думал о том, что его и ее жизнь, в сущности, переплелись давно, еще когда они не знали друг друга.
— А потом я подумал: «Встать и пойти к ней».
— Ну да?
— Честное слово. Но я знал, что не пойду. Это было от счастья.
Она поняла.
— От возможности счастья?
— Да. И от одиночества.
— А мне все казалось, что ты то далеко, то близко.
— Так и было.
— Мне казалось, что это как станция, на которой ты ждешь поезда. Лазаревка, эта дача и то, что я приятна тебе. А главное для тебя — совсем другое. То, что связывало твою прежнюю жизнь, до лагеря, с той, которая будет потом.
— Связывала ты. Не сразу. Сперва мне просто хотелось понравиться. Хорошенькая. Кажется, одинокая. Почему бы и нет? А потом я перестал стараться.
— Жаль.
— Правда, жаль?
— Я шучу. Теперь уж чего стараться!
Он обнял ее у закрытых дверей храма Всех Скорбящих Радости на Ордынке. Здесь было темно и никто не проходил, потому что сквер, окружавший церковь, был разделен в этом месте забором. Между колонн была запасная боковая дверь. Половинки ее немного разошлись, высокая узкая полоска светилась сквозь щель. В храме шла вечерняя служба, монотонное чтение, прерываемое возгласами и как бы протяжными вздохами, доносилось до них. Они целовались, потом слушали, притихнув. Свет уличного фонаря был далеко, но в сумраке зимнего снежного вечера Остроградский видел взволнованное лицо Ольги Прохоровны. Он испугался, что она так молода, сказал ей об этом, и она в ответ молча поцеловала его. Было холодно стоять у железной церковной двери так долго, может быть не меньше часа, оба были в легких пальто. Но уйти было трудно, даже невозможно, и они не уходили.
«Обручается раб божий Анатолий рабе божией Ольге», — смеясь, сказал Остроградский. — «Ты бо из начала создал еси пол мужеский и женский и от тебе сочетавается мужу жена в помощь и восприятие рода человеча».
— Откуда ты это знаешь?
— Из «Анны Карениной». Я заменил имена... — И он продолжал: — «Сам убо господи боже наш, пославый истину на наследие твое и обетование твое... Призри на раба твоего Анатолия и на рабу твою Ольгу и утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви...»
44
Ольга Прохоровна знала, что она не в силах передать Остроградскому и десятую долю того чувства счастья, которое она прежде никогда не испытывала и которое давным-давно перестала ждать. Это чувство было и спокойствием, как будто расставившим все в душе по местам, и возвращеньем к детству, потому что только в детстве она так наслаждалась ожиданием, неожиданностями, тишиной. Все это не имело, кажется, никакого отношения к нравственности, но никогда прежде она не чувствовала такого отвращения к лжи, неестественности, притворству. Может быть, не она, а Анатолий Осипович чувствовал это отвращение? Она подчас путала его мысли и чувства со своими не потому, что вполне понимала его, а потому, что все принадлежавшее прежде ей стало принадлежать ему, и она инстинктивно старалась, чтобы он получил больше, чем ожидал, да и больше, чем она сама ожидала. Они точно складывали вместе свои душевные силы или менялись ими, поддерживая АРУГ Друга. Все неудавшееся, несбывшееся как бы перестало существовать для нее или с каждым днем становилось все незначительнее и бледнее.
Она не забыла своей жизни с Борисом, но та жизнь не произошла, а случилась, так же как могла случиться другая, более спокойная или счастливая, но одинаково не похожая на то, что сбывалось теперь между Остроградским и ею. Даже в первые счастливые годы с Борисом надо было что-то объяснять, что-то прощать ему, чего-то стыдиться. Сейчас ничего не надо было объяснять — все понималось с полудвижения, с полуслова. Не надо было ни прощать, ни стыдиться. Надо было только одно — стать собой, и она знала, что это происходит, и надеялась, что Анатолий Осипович думает об этом, хотя, может быть, не так часто, как она.
Но самым неожиданным было возникшее в ней и все укреплявшееся ощущение свободы, особенно острое, потому что с Борисом она была оскорбительно несвободна. Оно появилось не потому, что Анатолий Осипович ни в чем не стеснял ее — и Борис, почти не касаясь, проходил мимо того, чем она была занята. Напротив, оно появилось потому, что Остроградский не только расспрашивал ее о каждой мелочи дня с интересом, но думал и говорил о ее будущем — не вернуться ли ей в университет? Она чувствовала себя свободно потому, что, опираясь на него, знала, что свободен и он.
Как в детстве, Ольга Прохоровна как бы прислушивалась к глубокой органной ноте, сопровождавшей все происходившее между ними, и, как в детстве, когда она прыгала с четырехметрового трамплина, ей казалось, что она решилась на опасный, рискованный шаг.
И только одно тревожило и огорчало ее: она не была уверена, что и в нем произошла такая же глубокая, ошеломляющая перемена. Что-то оставалось непрозрачным в нем, что-то не вспыхнуло, осталось в тени. Но это пройдет, это пройдет! Он никогда не говорит с ней о жене и дочери — почему? Случайно она увидела фото Ирины и замерла: что она перед этой высокой красавицей, взмахнувшей ракеткой, смеющейся, в прелестном платье, с тонким, скромным лицом!
45
Ольга Прохоровна продала свою единственную драгоценность — золотое колечко с черным жемчугом, которое отдал ей, уходя на войну, отец, — и за колечко заплатили неожиданно много, четыреста тридцать восемь рублей. Этого было достаточно не только на поездку в Керчь, но и чтобы купить Черкашиным подарки. Дед Платон Васильич жил с незамужней дочерью, работавшей на рыбкомбинате.
В Джанкое была ночная пересадка, на станции говорили, что переполненный поезд стоит недолго, попасть тяжело. Но Ольга Прохоровна почему-то не волновалась. Дежурный по станции бросил свои дела и пошел компостировать билеты вместе с ней — она нисколько не удивилась. Единственное место оказалось в купированном вагоне — и это было именно так, как должно быть. Еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой уверенной и спокойной.
В темном ночном купе, куда она едва достучалась, спали мужчины в трусиках — и сейчас же вскочили, стали устраивать ее на нижнее место — у нее было верхнее. В купе было жарко, но из вежливости все они, когда вновь улеглись, натянули на себя одеяла.
Она проснулась с рассветом, прислушалась и засмеялась: соседи говорили о «прорве». О «прорве» говорили и в Керченском порту, где Ольга Прохоровна с дочкой ждали катера. И на катере, где моторист яростно схватился с приезжими, утверждавшими, что в крымском рыболовстве ничего не изменилось бы, даже если бы «прорву» удалось заткнуть.
Но вот остались позади торчащие из воды безобразные остовы судов, затопленных во время войны, плавучий док, самый берег, на котором строящиеся заводы угадывались по очертаниям кранов. Линия кавказского берега показалась вдали.
Покойное чувство охватило Ольгу Прохоровну, сидевшую на корме, подставив лицо весеннему, уже жаркому солнцу. Впервые в жизни она должна была расстаться с дочкой. Она знала, что это будет трудно для них обеих — у Оленьки наполнялись слезами глаза, когда, слушая мать, она покорно кивала. Все было очень трудно — и то, что денег у нее в обрез, и что сверхурочная работа — составление библиографии для одного никому не нужного издания — отнимала у нее вечера, которые она могла бы проводить с Остроградским, и что они бродили по Москве, бездомные, целуясь в подъездах, как в семнадцать лет. Но все было так легко, что легче невозможно было себе и представить. Ничего прекраснее нежной линии Таманского полуострова, которая то затуманивалась где-то в дымке, то вырисовывалась прозрачно. Ничего необыкновеннее не было и не могло быть, чем эти два берега — крымский и кавказский, которые она видела одновременно, и сама коса, когда они причалили, — узкая полоса земли, лежащая между двумя морями. На ней стояли дома — старые и новые, высокая горка соли белела на причале рядом с бочонками, сложенными в штабеля. Девки кроили парус прямо на улице, пожилой рыбак с пышными льняными усами распоряжался работой. Ничего не было и не могло быть лучше в мире, чем этот крепкий запах смолы, мокрого дерева, рыбы...