Страница 22 из 36
— Конечно, ему легко было дать такой совет, — заметил он (Остроградский рассказал, что жаловался заместителю прокурора, что ему не дают жить в Москве, и тот сказал: «Живите»), — но милиции еще легче оштрафовать вас за нарушение паспортного режима.
— Вот именно. Послушайте, я хотел вас попросить. Вы не можете ускорить это дело?
— По чести говоря, нет, — сказал прокурор. — Вы не представляете себе, что творится. Сейчас мы реабилитируем быстро, и хотя я не знаком с вашим делом... Я здесь человек новый.
— Вижу.
— И занимался до сих пор, между прочим, Катоном Старшим.
— Да?
— Но вот мобилизовали, или, вернее, сам мобилизовался — и не жалею.
Они помолчали.
— Послушайте, я хочу оставить вам этот номер газеты, — сказал Остроградский. — Здесь напечатана одна статья.
— О вас?
— Да. И еще об одном человеке, который, может быть, упоминается в деле. Прочтите.
— Непременно.
— И еще одно. Что, если бы за меня кто-нибудь поручился?
— Не помешает. Кто?
— ..Например, академик Кошкин.
— Отлично, — сказал прокурор одобрительно, но как-то так, что сразу стало ясно, что об академике Кошкине он слышит впервые.
— Или, может быть... У меня есть один знакомый артист.
Остроградский назвал фамилию.
— Да ну? Вы с ним знакомы? Давно?
— Лет сорок. Мы учились в одной школе, в одном классе.
— Что вы говорите! А он уже и тогда...
— Нет, тогда он был самый обыкновенный парень. Здорово свистал.
— Интересно, — сказал прокурор. Его серые глаза оживились. — Вы слышали, как он читает «Старосветских помещиков»?
— Нет.
— Гениально. Все перед глазами и жалко, ну просто до слез. Словом, это будет очень хорошо, если он пришлет поручительство, очень.
Остроградский ушел из Верховного суда в прекрасном настроении, хотя прокурор почти ничего не обещал. Но в том восторге, с которым он говорил о «Старосветских помещиках», было что-то обнадеживающее. Если уж старосветских помещиков ему жалко до слез...
34
Ему захотелось сразу же рассказать Ольге Прохоровне об этом разговоре, но был разгар рабочего дня, и он решил сперва побродить по Москве, а потом зайти к ней в библиотеку.
День был солнечный после морозной ночи, парок завивался и таял на потемневшем, чуть влажном тротуаре. Дома стояли в матовой изморози, и в воздухе была эта изморозь, разноцветно вспыхивающая на солнце. Однообразный уличный утомительный шум вдруг обрывался — точно громадный оркестр настраивал инструменты, взмах палочкой — и все умолкало.
Он шел — и Москва его молодости проступала, четкая, как гравюра в старых книгах под матовой, прозрачной бумагой. Москва с садиком на Кудринской площади, с другими садиками и палисадниками, с никого не удивлявшей перекличкой петухов по утрам. С бульварами, которые сегодня скрипели бы от блеска и снега и были бы белыми и синими от косых теней на снегу.
С Большой Никитской он свернул на Тверской бульвар, где теперь не было ни Камерного театра, ни кино «Великий немой», ни деревянного балагана, в котором продавались медовые маковки, твердые, как железо. Вот здесь, рядом с кино, жил в 1919 году Иван Александрович Кошкин. В большой пустой квартире потрескивали от мороза и отваливались большими кусками заиндевевшие обои. Иван Александрович, такой же желто-седой, с медвежьими глазками, отжимал мерзлую картошку, а потом жарил оладьи на сковородке, которую вместо масла быстро смазывал стеариновой свечкой, а Толя Остроградский, в оборванном романовском полушубке, голодный и нахальный, ходил из угла в угол и доказывал, что одной из главных задач мировой революции является погружение батисферы в морские глубины вблизи Марианских островов.
А вот здесь жили сестры Раздольские, Нина и Вера, хорошенькая и нехорошенькая, и он нарочно стал ухаживать за нехорошенькой, а потом уже и не нарочно.
Все это была Москва до Ирины, Москва двадцатых, студенческих лет. Но вот он перешел Пушкинскую площадь, спустился к Петровке, и началась Москва Ирины, с тревогой отцовства, с сонными вздохами нежной, веселой жены, которую он никак не мог разбудить по утрам.
На пятачке, где теперь стоянка такси, была церковь, которую снесли в тридцатых годах. Цветочный магазин (бывший Ноева) напротив Столешникова еще сохранился в маленьком, одноэтажном здании, казавшемся странным в центре Москвы. Против Петровского пассажа, на месте садика, появившегося уже после войны, стояли двухэтажные дома, а на углу Кузнецкого и Петровки ампирный дом с колоннами. Продавец воздушных шаров всегда стоял вот здесь, у пассажа, и, когда у него покупали шары, отвязывал их ловко, небрежно, точно они не могли улететь.
...Он не зашел за Ольгой Прохоровной и поехал в Лазаревку один.
35
Зима с яркими, солнечными утрами, с колющим ветром, с крепким, вкусным, скрипящим снегом, который каждый день с ночи начинали увозить и никак не могли увезти из Москвы, наконец переломилась, обмякла. В матовом воздухе с бродящей полосой тумана уже брезжил март, когда Кузин позвонил и попросил разрешения прийти ко мне с Лепестковым.
— Вообще-то еще не зарубцевалась, — ответил он. (Я спросил, как его язва.) — Но, вот видите, пришлось выписаться. Словом, поговорим.
Он пришел посвежевший, слегка округлившийся — пожалуй, теперь хватило бы четырех углов, чтобы нарисовать его голенастую фигуру. И Лепестков изменился. Этот, напротив, похудел — и заметно. Прежде в его лице, длин но круглом, розовом, с туманным взглядом, были и твердость и мягкость. Теперь осталась только твердость, особенно заметная в поджатых губах.
— Что ж, плохо дело, — бодро начал Кузин. Он приехал с толстым портфелем. — Шеф извлек меня из Второй Градской и приказал проверить все заявления Снегирева и иже с ним. Это значит, что я должен опрокинуть груду клеветы, доносов и просто вздора, а потом доказать, что мы поступили правильно, напечатав вашу статью. Редакция должна оправдаться. Перед кем? Не знаю. Горшков ушел в кусты.
— В самом деле?
— Притворился, что вообще почти не существовал, когда печаталась ваша статья. Болел, уезжал, разводился с женой, собирался в творческий отпуск. Фантом страха, — со вздохом сказал Кузин. — Распространяется мгновенно, со скоростью света. На меня уже посматривают с сожалением: попал в историю! Черт с ними! Я сказал шефу, что мне одному не справиться, и он выдал мне помощника по фамилии Гершановичюс. Дельный малый! Так вот коротко: Снегирев добивается, чтобы газета напечатала опровержение — и добьется, если мы этому не помешаем. Мы — это, в частности, вы.
— Я?
— Да.
Кузин вынул из портфеля две папки, толстую и тонкую. На толстой было написано крупно: «Письма отрицательные», а на тонкой: «Письма положительные».
— Вы, оказывается, человек-невидимка.
— В самом деле?
— Да. Вы умеете бесследно исчезать под маской уважаемого писателя. Вы просто делец, которого давно пора поставить на место.
Кузин развязал папку и стал читать отчеркнутые места.
«Вы дали нашим врагам за границей богатый материал для издевательства над советской наукой... Ваша грязная статейка — это не поиски честности в науке, а бесчестная месть... Над ней смеются даже юннаты... Она представляет собою возмутительный пример тенденциозности и подтасовки фактов». Некоторые выражения повторяются дословно, — заметил в скобках Кузин, — хотя авторы находятся в разных городах и, очевидно, не имеют понятия друг о друге. С юридической точки зрения это — улика. — Он положил письма на стол. — Так-с. Считайте, что я сообщил о том, что происходит в мире малом — то есть в нашей газете. Теперь попросим Михаила Леонтьевича рассказать о том, что происходит в мире науки.
Молча слушавший, а может быть, и не слушавший (он с неодобрением водил глазами по стенам, на которых висели недурные, с моей точки зрения, картины), Лепестков встрепенулся и заговорил: