Страница 21 из 36
Он прожил не одну, а несколько жизней — так ему казалось. Он как бы открыл в себе возможность переключения — в конце концов она поняла эту мысль, хотя многое из того, о чем он говорил, скорее чувствовала, чем понимала.
Вероятно, для того, чтобы начать вторую жизнь, надо прожить прежнюю до конца. Вот это — к сожалению или счастью? — не удавалось. Наука была всегда — ив лагере, где было не до науки.
— Способность переключения, вообще говоря, свойственна физисам, — объяснил он однажды. — Вы, конечно, заметили, что я — физис?
У него была шуточная теория, согласно которой человечество делится на физисов и психисов. Первые — неудержимо стремятся к цели, в особенности когда дело касается любви, вторые действуют медленно, но верно. Физисы любят поесть, вспыльчивы, доверчивы. Психисы — сдержанны, подозрительны и, в общем, равнодушны к еде. И те и другие — мнительны, но физисы лечатся с наслаждением, а психисы — нервно, скептически, не доверяя врачам. И те и другие любят футбол, но физисы беззаботно, легко меняя привязанности, а психисы — с предчувствиями, с дурными снами, предсказывая — из суеверия — поражения любимых команд.
Юлий Цезарь предпочитал солдат, которые в гневе краснеют. Это были физисы. Психисы бледнеют. Рубенс был физисом, не говоря уже о Дюма-отце, а из русских, разумеется, Лев Толстой, вопреки его философии.
— А вот я, например, не люблю футбол, — сказала Ольга Прохоровна — значит, я не психис и не физис.
Он посмотрел на нее смеющимися глазами.
— О нет, вы физис! Мне еще надо научить вас любить музыку, и тогда вы станете типичным физисом. Вроде меня.
Иногда они слушали музыку по радио, и Ольга Прохоровна жаловалась, что не может заставить себя только слушать, не думая ни о чем.
Ольга Прохоровна рассказывала о себе, хотя еще недавно уверяла Остроградского, что рассказывать не о чем, потому что в ее жизни не было ничего интересного. Но оказалось, что ему интересно даже то, что осенними вечерами она с отцом коптила в печке, на угольях, селедку, заворачивая ее в газетную бумагу. Он хохотал, как ребенок, когда она рассказала, как в десятом классе влюбилась в пожилого лысого учителя литературы и мучилась не тем, что он пожилой и лысый, а тем, что он маленького роста.
И ведь все это было значительно, важно. Потом мне приходилось напоминать себе, какой я была тогда, чтобы понять, почему мне казалось, что это так значительно и важно!
Из лесничества Ольга бегала в школу на лыжах и опаздывала, потому что надо было посмотреть, что происходит в березовой роще. Ничего не происходило в роще, она просто стояла на солнце, нарядная, убравшаяся инеем, покачивая длинными, простоволосыми космами ветвей. Но посмотреть все-таки надо было, и даже не посмотреть, а заглянуть, как в знакомый дом, где тебя ждут и любят. Отец не велел оклеивать обоями ее комнату, бревна начинали горьковато пахнуть сосной, когда топилась печка, — и это тоже был лес, который она любила.
У нее было чувство, что когда-то она уже вспоминала все это, потом забыла, а теперь снова вспоминает с трудом, с удивлением. Неужели это она держала с мальчишками пари, что прыгнет на лыжах с высокого четырехметрового трамплина, — и прыгнула, и сломала лыжи, которые только что подарил ей отец?
И Анатолий Осипович вспоминал свое детство. Каждую осень перед началом учебного года на двор въезжала крытая повозка, набитая старыми журналами. Бумага шла на переплеты для учебников, но прежде чем отец, покашливая в редкие монгольские усы, неторопливый, молчаливый, принимался за работу, мальчики (у Анатолия Осиповича был младший брат Гриша) уже с головой ныряли в журналы. Грише нравилось «Пробуждение». На каждой странице были виньетки, силуэты, медальоны. Женщины с распущенными волосами, в хитонах, улыбались загадочно и томно. Поэты подписывались странно: Черный Бор, Лидия Лесная.
— А я читал все подряд. В «Вестнике знания» — о первых воздухоплавателях. Монгольфье, Лилиенталь! В самых именах было что-то летящее, легкое!
Случались вечера, когда Остроградский не то что чувствовал себя плохо, но «существовал с усилием», как он сам говорил. Он серел, в черных глазах появлялось выражение тоски. Ольга Прохоровна уговорила его поехать к врачу — и он вернулся веселый.
— Да это мудрец Соломон, — сказал он. — Он спросил меня, слышал ли я такое выражение — «память сердца»? «У вашего сердца хорошая память. Когда-то вы перенесли микроинфаркт на ногах и забыли. А оно не забыло».
Ольга Прохоровна заказала микстуру, но он не стал ее принимать.
Я сторонник более радикальных мер, — сказал он, смеясь. — Реабилитация, прописка. Вообще, счастье. А фармакопея, Ольга Прохоровна, помогала человечеству в девятнадцатом веке.
Реабилитация двигалась далеко не так быстро, как хотелось, с каждым днем отставая от других дел, связанных с восстанавливающимся положением. Кошкин был назначен главным редактором «Зоологического журнала» — если бы Остроградский был прописан в Москве, он получил бы штатную работу. В Издательстве иностранной литературы ему предложили должность старшего редактора и вежливо уклонились от оформления, узнав, что он еще не реабилитирован.
33
Плохо было, что Кузин лежал в больнице со своей язвой и, следовательно, не мог присутствовать при разговоре. Но еще хуже было то, что разговаривать предстояло с Горшковым, который не понравился Остроградскому на совещании.
Он знал таких людей, потому что встречался с ними повсюду — в экспедициях, в научных учреждениях, в лагерях, где их было много среди начальников и среди заключенных. Это были люди, ежеминутно (внутренне) оглядывающиеся, к чему-то прислушивающиеся и давно разучившиеся думать о чем-либо, кроме собственной безопасности. Со своими круглыми фразами Горшков производил жалкое впечатление, может быть, еще и потому, что у него была мужественная внешность. Он встретил Остроградского вежливо, но неопределенно.
— Да, благодарю вас, конечно, — перебил он, едва Остроградский начал рассказывать ему о практическом значении своей, продуманной еще в лагере, работы. (Неудобно было сразу заговорить о реабилитации.) — Я позвоню М. — Он назвал знаменитое имя. — И мы обратимся к вам, в случае необходимости, непременно.
Было ясно, что он и не подумает звонить М. и что Остроградский совершенно не нужен ему, даже если его концепция способна совершить переворот в науке. Ему хотелось, чтобы статья «Совесть ученого» не появлялась в печати и чтобы вообще ничего не было, но одновременно все-таки как-то и было.
По-видимому, было бессмысленно говорить с ним о том, чтобы редакция обратилась в Верховный суд с просьбой ускорить реабилитацию. Но Остроградский все-таки заговорил, вспомнив чувство напряжения, которое невольно испытывал всякий раз, проходя мимо милиционера. Как-никак он был прописан в одном месте, а жил в другом. Гонорары в Издательстве иностранной литературы, в Институте информации приходилось выписывать на Баеву или Лепесткова.
— Мне хотелось узнать... — начал он.
Горшков выслушал его.
— Разумеется, мы охотно поддержали бы вас, — сказал он, — хотя санкцию на это должен дать главный редактор. Но, Анатолий Осипович, тут едва ли поможет вам наша газета! Тут надо что-нибудь более влиятельное, солидное... «Известия», «Правда».
Остроградский помолчал.
— Понятно, — почти грубо сказал он. — Тогда вот что: вы можете дать мне два-три номера газеты с этой статьей?
— О, разумеется.
Он взял газету, поблагодарил и ушел.
Он недавно был в прокуратуре и сегодня не пошел бы снова, если бы не этот разозливший его разговор. Там, в прокуратуре, сидел свой Горшков, только менее вежливый, разговаривающий сквозь зубы. В прошлый раз он почему-то злобно вскинулся, узнав, что у Остроградского на руках осталась копия приговора. «Откуда у вас это? Вы не должны это иметь».
Просидев два часа в битком набитой приемной, среди таких же, как он, бывших лагерников, Остроградский вошел в кабинет — и удивился. На месте прежней окостеневшей скотины сидел молодой человек, румяный, сероглазый, лет тридцати, с хорошим лицом.