Страница 3 из 76
И еще там была одна вещь. На фоне почти черной доски чудесная пара: я сразу догадался, что это святой Иоанн, на котором были великолепные и вовсе не старинные доспехи, и святая Маргарита, значит, не та из Антиохии, которой потом отрубили голову, а святая Маргарита Шотландская — пример всем добрым и верным королевам. Черные доспехи на правом плече Иоанна и его грудные латы так натурально мерцали, что у меня было искушение дотронуться до них рукой, а у Маргариты спереди на платье были мелкие блестящие пуговицы, которые казались такими осязаемыми в прорезях петель, что мне захотелось некоторые из них отстегнуть. Но главное в этой картине другое, непонятно каким образом так видно, что они влюблены друг в друга, хотя один из них апостол, а другая королева, и оба они — святые.
На третьей картине — из всех она была наименее законченной — изображена королевская чета, сидящая на троне, и я думаю, что это портреты Фердинанда, короля Кастилии и Арагона, прозванного Католиком, и его супруги Изабеллы, той, которая два года назад померла. Одним словом, те самые, у которых мой господин пасынок, насколько я знаю, семь или восемь лет был придворным живописцем. А перед ними, опустившись на одно колено, стоит мужчина, который, не глядя на них, что-то говорит и куда-то показывает правой рукой. Весь свет на картине сосредоточен на его синих глазах и на выпуклом лбу, куда падают вьющиеся рыжеватые волосы.
Четвертая картина опять портрет. Это лицо пожилого мужчины. Я довольно долго его разглядывал с чувством странного недоумения, которое я отчетливо ощущал, но причины которого понять не мог. И вдруг разом мне стало ясно, отчего происходило мое недоумение: это было, правда, не совсем то, но почти то самое, немного кислое и немного озабоченное лицо с широкой нижней челюстью, которое я видел вот уже сорок лет каждую субботу перед обедом, когда скреб бороду, глядя на себя в серебряный поднос. Конечно, тот, кого он изобразил, был не я, хотя бы уже потому, что меня он увидел впервые позапрошлый год в Брюсселе, и когда в некотором смятении, чего не буду от тебя скрывать, я подошел к этому лицу ближе, то увидел, что в углу картины четкими буквами кистью было написано Michel pnx 1497, значит, эту вещь он закончил девять лет тому назад, и у меня не было ни малейшего представления, кого он там изобразил, видимо, какого-то совсем неизвестного мужчину родом из Испании или один бог знает из какой другой страны. Но это лицо привело мне на память одну молву, которая вот уже двадцать лет то печалит, то радует меня, и я не могу тебе честно сказать, что чаще, — молва, будто лицом я сильно смахиваю на покойного Клавеса Мелера, из чего, как мне казалось в более светлые дни, нельзя сделать иного вывода, как то, что Маргарете из всех сватавшихся за нее (а их было трое или четверо) выбрала именно меня потому, что нашла во мне не только следующего хозяина мастерской покойного Клавеса, но и что-то еще другое, но (святой Лука, сегодня я так широко раскрыл перед тобой свою душу, что не скрою и последней тайны) в мрачные дни эта самая молва меня все сильнее удручала, ибо мне казалось, что все двадцать лет я был не больше чем тенью покойного Клавеса. И я не стану тебя спрашивать, святой Лука, в какие дни я был ближе к истине, потому что не для того, как ты знаешь, я пришел сегодня упасть перед тобой на колени, а ради того… Ах, да, вот еще что… Когда я поднял сейчас глаза и увидел, как ты стоишь там в вечерних сумерках под этими серыми сводами, я вспомнил, что в оконной нише задней комнаты в доме Хинрика Шрамма была еще деревянная скульптура, сделанная моим господином пасынком. Я смотрел на нее один только миг, потому что не подобало мне, как ты сам понимаешь, показать Хинрику, что меня интересуют работы моего господина пасынка, но даже одного взгляда было достаточно, чтобы понять, почему слава моего пасынка, будь он трижды проклят, не только как живописца, но и как ваятеля дошла до королевских дворов. Статуя изображала святого Петра, что я без труда понял, хотя это и не был апостол Петр в золотой епископской тиаре, с золотыми ключами от рая. Передо мной была наполовину обнаженная фигура рыбака с развевающейся на озерном ветру всклокоченной бородой и очень длинными натруженными руками, привыкшими таскать невод, и вообще казалось, что вещь еще не закончена, потому что кусок дерева, из которого возникали босые ноги Петра, не имел формы и еще нельзя было понять, каков будет нос лодки, на котором должен был стоять Петр, и сама фигура Петра была шершавой, со следами резца, будто покрытая рыбьей чешуей, и все же это была чудесная и своеобычная скульптура, и в небрежных следах работы была сладостная незаконченность, в которой иной раз как будто скрывается особое совершенство.
Да… но ведь не затем я пришел к тебе, чтобы об этом говорить, я пришел сюда в сердечной муке просить у тебя совета, святой Лука.
Научи меня, как мне сказать старшине и другим присяжным, что я думаю об их требовании заставить моего треклятого господина пасынка отработать год подмастерьем и представить шедевр?! Как мне сказать им, людям, с которыми мы иной раз, бывало, и спорили, а подчас и ворчали друг на друга, но с которыми я как-никак тридцать лет вместе ел хлеб и в день святого Луки мы все вместе приходили к тебе получать прощение за то, что нарушали цеховые правила, а потом с чистым сердцем сидели за столом в гильдии и тянули из одного кувшина солодовую влагу порой, наверно, даже больше, чем следовало, — как мне сказать им теперь вдруг — Все вы слепые упрямые чурбаны?!
Как сделать, чтобы они не могли мне сказать: Эх ты, жалкий трус, защищаешь того, кто тебе же прищемил яйца?! Как высказать им правду, чтоб они не могли мне ответить: Эх ты, Дидерик, и ты уже влез в лодку к этому чужеземному вертопраху и разглагольствуешь об его великом и тонком искусстве, ты, который всегда стоял за букву нашего устава, а это значит стоять за честь и порядок нашего цеха?!. Как мне защищать правду, чтобы они не могли мне сказать: Позор!
Ты молчишь?
Святой Лука, так ты мне ничего и не скажешь?
Кхм. Ну да, по правде сказать, я и не надеялся, что вот этим ковшом вместо рта, который тебе сделал из липы, наверно, старый Диими-Якоб[11], ты мог бы мне так ответить, чтобы я услышал. Но и в душе я не слышу твоего голоса. Ты в самом деле пренебрегаешь мной за то, что я упорно стою за свои дома и серебро? Да, они ведь говорят про тебя, что из всех святых ты самый нетерпимый к маммоне… Святой Лука, выслушай меня, ведь своим упорством я служу не маммоне, а справедливости! И когда я тебя спрашиваю, как мне в этом деле защищать правду, то ведь я хочу у тебя узнать, как мне защищать этого проклятого Михеля, — а разве это мое желание не стоит большего, чем два старых дома и немного серебра? И если я совершаю грех тем, что вслух рассуждаю о справедливости, так ведь, как они говорят, из всех святых ты легче других прощаешь грешников…
Ты по-прежнему нем?
Да, смотрю я на тебя, и мне хочется спросить, а как бы ты смог мне ответить? Взгляни на себя, каким тебя сделал старый Диими-Якоб. Голова у тебя в два раза больше, чем нужно, и так криво сидит на узких плечах, что прямо смотреть больно, и даже у этого быка, на лоб которого ты опираешься правой рукой (должен признаться, я даже не знаю, почему это тебя всегда изображают с молодым быком), да — а ведь у этого быка морда куда умнее, чем твое лицо, которое смастерил тебе старый Диими-Якоб Ей богу, святой Лука, поверь мне, если бы тебя резал он, а не Якоб, или еще там не знаю кто (ты ведь понимаешь, о ком я думаю?), то даже сквозь древесные узоры липы на твоем лице сверкал бы ум, и простыми словами ты сказал бы, что мне делать…
2
Наше сердце — это арфа,
Две струны на арфе…
11
Диими-Якоб — правильно, по-видимому, Якоб Дими — таллинский резчик по дереву, работавший в конце XV века.