Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 303

Что касается предварительной работы, то и у нас все знаменитые защитники писали свои речи заранее, или целиком, как Спасович, или в виде конспектов, или «оазисами», как говорил о себе Плевако, который, впрочем, в последнее время тоже стал их писать целиком, ибо тотчас после прений передает полную рукопись в газеты. Здесь подробности зависят от индивидуальностей. Важно только то, чтобы вся идея защиты была заранее глубоко продумана.

Содержание речи должно быть приурочено к тому, чего могут требовать и ожидать, чем могут наиболее интересоваться судьи в момент прений. Нет ни малейшей надобности повторять им то, что они уже знают. Следует обобщить картину дела и сделать это таким образом, чтобы попутно были затронуты все больные места и получились ответы на самые щекотливые и тревожные вопросы. Преподать эту архитектонику защиты нет никакой возможности. Она дается чутьем, талантом и, так сказать, духовным глазомером, который указывает вам на соответствие между частями и целым.

Я должен теперь сказать нечто обыденное, старое, вечное. Когда к вам приходит клиент, не цепляйтесь за него, не уродуйте самого себя размышлением «как бы тут можно было извернуться?». Лукавство или развязная софистика редко побеждают, да и в случае успеха не приносят отрады. Ставьте вопрос иначе. Спросите себя, всесторонне ознакомившись и с бумагами, и с человеком: «Что есть справедливого в объяснениях?» Если есть хоть кусочек справедливости, возьмитесь за один этот кусочек, предварив клиента, что все остальное не годится. И только с этого исходного пункта начинайте работу. Раз вы зададитесь такою целью, то все законы впоследствии приложатся сами собой.

Для меня в каждом принимаемом деле самое интересное было добиться правды. Сотрудники мои знают, как я пытливо исследую клиента, как беспощадно анализирую улики и сколько дел отвергаю. Мне попадалось много дел с весьма благодарным материалом для спора, и самое содержание спора уже легко складывалось в моей голове, но я чувствовал, что настоящая правда все-таки не на стороне подсудимого. И тогда я отсылал его к другим. Но видно уже «глаз у меня дурной», ибо и в других, иногда весьма искусных руках все эти дела, в конце концов, оканчивались трагично. Я этим не хвастаюсь и не вижу в этом никакой добродетели. Я просто не способен к лживым изворотам; мой голос помимо моей воли выдаст меня, если я возьмусь развивать то, во что не верю. Я нахожу всякую неправду глупою, ненужною, уродливою, и мне как-то скучно с нею возиться. Я ни разу не сказал перед судом ни одного слова, в котором бы я не был убежден. Впрочем, я думаю, никто из моих читателей никогда не почувствовал фальши в моих объяснениях. Этим я сразу, в первый и последний раз, возражаю всем моим критикам, осуждавшим меня за принятие тех или других дел. Как-то в Вильно один из приятелей моего клиента после прений сказал мне: «Что бы о вас ни думали, но каждый слушающий вас поневоле чувствует: этот человек говорит правду». И ни от кого другого я не слышал отзыва, более для меня ценного, более соответствующего тому, к чему я всегда стремился.

Действительно. В правде есть что-то развязывающее руки, естественное и прекрасное. Если вы до нее доищитесь, то какой бы лабиринт нелепых взглядов и толкований ни опутывал дело, вы всегда будете себя чувствовать крепким и свободным. Если даже дело проиграется, то вы испытаете лишь нечто вроде ушиба от слепой материальной силы. Вам будет жалко судей, которые были обморочены слишком громоздким скоплением чисто внешних помех, заслонивших от них истину. Я всегда оставался упрямым во всех тех (сравнительно весьма немногих) случаях, когда суд со мною не соглашался. И почти всегда время оправдывало меня.

Некогда печать упрекала меня в том, что в своих речах я создаю фантастические литературные образы, вовсе не соответствующие тем живым подсудимым, которых защищаю. Наибольшие упреки достались мне за Иванова и Августовского. Я не возражал. Я знал, что правда была на моей стороне, и, как всегда, «с меня было довольно сего сознания». Я питаю отвращение к так называемой «сентиментальности» и к приемам дурного вкуса, от которых, по выражению Тургенева, «воняет литературой». Для меня, повторяю, «правда жизни» всегда представлялась такою разительною, ценною находкой, что я никогда бы не дерзнул портить ее своими измышлениями. Она всегда бывала для меня и глубже и оригинальнее ходячих литературных сюжетов. Поэтому я ее тщательно оберегал во всех доставшихся мне делах.

И здесь время защитило меня. Расскажу вам об Иванове и Августовском. От Иванова я получил письмо из тюрьмы. По каким-то случайностям я откладывал со дня на день просьбу о допущении меня к свиданию, хотя и носил его письмо в кармане. Как раз в это время мне встретился в одном обществе Владимир Соловьев. Не помаю, какой именно разговор заставил меня вспомнить о письме Иванова, и я его прочел всем присутствующим. Соловьев накинулся на меня: «И неужели вы до сих пор не были у него! Такое письмо мог бы написать только Достоевский... Это во всяком случае выдающийся, интересный человек. Спешите к нему и непременно берите защиту». Я сказал, что и без того упрекаю себя за невольное запаздывание. Вероятно, многие помнят, что поднялось в печати после моей речи!.. Однако же, спустя три года, когда эта речь появилась во втором издании моего сборника, однажды ко мне на рождественские Святки пришел неизвестный студент Ярославского лицея и объяснил, что у них в товарищеских прениях обсуждалась моя защита в связи с обвинительным актом и другими напечатанными документами. Молодежь, первоначально поддавшаяся газетным рецензиям, пришла к полному согласию со мною насчет Иванова и просила этого студента выразить мне свое сочувствие. Вот от кого и в какой интимной форме я получил удовлетворение...

Что касается Августовского, то всего лишь три года тому назад от одного золотопромышленника из глубокой Сибири я узнал, что Августовский еще бодрствует и работает, что все его знают по моей книге, и что он в эту книгу попал весь, живьем, таким, каким и до сих пор остается.

И как после всего этого не преклониться перед глубокою народною мудростью, которая вещает: «Все минется, одна правда останется».

Тема беседы такая неисчерпаемая, что следовало бы себя ограничить. Но я еще не успел высказать всего существенного.

Русское судебное красноречие возникло при необычайно благодарных условиях. В нашу среду попали замечательные умственные и художественные силы. В шестидесятые годы закипела такая общественная работа, что выдающиеся ученые и люди с литературным талантом покинули свои библиотеки и кабинеты для живого судебного дела. Язык первых защит оказался пестрым и разнообразным, без какой бы то ни было сложившейся профессиональной окраски; ничего узко сословного, что уже ясно замечается в старой европейской адвокатуре, здесь еще не было. Но все речи отличались содержательностью. Видно было, что они исходят от умов широких, самостоятельных, развитых и богато одаренных. Эти первые образчики нашего красноречия создавались сообща: профессорами, литераторами, светскими людьми с европейским образованием, а также даровитейшими самородками из демократии. Нечто веское, значительное и живое слышалось в каждом доводе. Адвокатура сразу выросла и вызвала невольное внимание суда. В то же время печать зорко следила за ее нравственным достоинством. Таким образом, даже самые зачатки пошлости и беспринципности вытравливались в приемах нашей трибуны с первых же лет ее существования.

Теперь уже трудно вспомнить и перечислить адвокатов, которые даже никогда более не попадут в историю нашего сословия, но которые говорили перед судом так интересно, благородно и культурно, что нынешние газетные знаменитости перед ними оказались бы совершенно ничтожными. Возьмите старые газеты и, быть может, вам попадутся умные тексты этих позабытых защит.

И главное, на что я хочу указать,— ничего актерского в этих речах не было. Язык Спасовича ярок, но прост, и никаких мелодраматических приемов у него нет. В самых трогательных местах он робел, а не декламировал. Плевако — византиец и ритор по природе, но и он поднимает интонацию лишь в самые сильные моменты речи, как делал это и Урусов. И оба эти оратора увлекали аудиторию не внешними приемами, а внутреннею прелестью своего дарования.