Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 8



Видение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из видения, никак и никем не включалось в поле зрения.

Ночь на исходе. Устал. Пора пока прервать. Вокруг, и за стенами, и за окном, как-то особенно тихо и бездвижно. Бессонницы научили меня разбираться в движении ночных минут. Я давно уже заметил: ночью, на самом ее исходе, когда синий брезг липнет к окну, а звезды слепнут, — есть всегда несколько минут какой-то особо глубокой тишины. Вот и сейчас: сквозь промерзшие стекла смутно, но вижу (лампочку я потушил): в синем сумраке темные крутые скаты крыш — совсем как запрокинутые кузовами кверху затонувшие корабли. Под ними ряды черных молчаливых дыр. Ниже — обмерзлые голые ветви низкорослых городских деревьев. Пусты улицы. И воздух сочится бездуновенностью, мертвью и молчью. Да, это мой час: в такой час я, вероятно, и — »

Текст на полслове прерывался. Дальше шло семь тщательно зачеркнутых строк. Штамм, прыгнув глазом через параллели чернильных черт, продолжал чтение. Часы за стеной пробили четыре.

«…Ночь вторая.

Вся эта игра в помирушки могла бы длиться и длиться, если бы вдруг не застучали пушки. Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.

Случай забросил меня на южный плацдарм. Город, в котором я жил, был попеременно под тринадцатью властями. Придут. Уйдут. Возвратятся. И снова. И каждая власть ввозила: пушки и штемпельные приборы.

Тут-то и приключилось: однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу… личности.

Удостоверений — кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.

Но и после вторичной тщательной проверки — бумажонка за бумажонкой — всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей „действительности“, тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в „я“ опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: „я“ и „я“ — полу-„я“, еле „я“, чуть-чуть „я“ — стаяло.

Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. „Вот лежит оно, — думалось мне, — мое стылое и мертвое имя. Было живо — а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть“.

Как видите, человек из комнаты N 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от — до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.

В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о „Кризисе аксиоматизма“, за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово „война“, раз и другой, задело слух.

На стенах домов, то здесь, то там, проступали бумажные квадратики. Еще сегодня днем их не было.

Я подошел к одному из них. Тень от карниза отрезала верхние строки. Поневоле я начал читать откуда-то с середины:



„…из сумм интендантства выплачивается:

портянки — 7 коп.; рубаха нательная — 26 коп.;

пара сапог (каз. обр.) — 6 руб., а также…“

Только поводив зажженной спичкой над верхними строками бумажного квадратика, я понял, что он собирает не только сапоги и нательные рубахи, но и тела, с тем, что в них: жизнью. Кстати, о цене последней почему-то умалчивалось.

А к утру над подъездами и подворотнями домов уже висели пестрые желнерские флажки, По тротуарам шли люди с газетами у глаз, а по мостовой шли люди с винтовками на плечах. Так с первого же дня газеты и винтовки поделили нас всех: на тех, которые умирают, и на тех, за которых умирают.

Конечно, вначале все это было спутанно и неорганизованно. Круг из людей, обступив какого-нибудь нескладного солдатишку в длиннополой, под цвет земли шинели, радостно чему-то волновался:

— Вы за нас?

— Мы за вас.

Но впоследствии неясная черта, отделившая „тех, которые“ от „тех, за которых“, сделалась четче, вдоль линии прошла щель; щель разомкнула края и стала шириться.

Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом „смерть“, слишком систематически включал в свои формулы этот биологический минус, чтобы не чувствовать себя как-то задетым всем тем, что начало происходить вокруг меня. Смерть, диссоциация, мыслимая мною в пределах моего „я“, и только „я“ (дальше практически меня не интересовавшая), теперь поневоле навязывала мышлению более широкие масштабы и обобщения. Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно рекомендуемую идею. Официально регламентированная, она стала выпускать и свой периодический, выходивший без запаздываний, как и во всяком солидно организованном издательском деле, орган. Это было самое лаконичное, деловитое и занимательное из всех известных мне доселе изданий: я говорю о белых, типа двухнедельника, книжках, дающих „полный список убитых, раненых и без вести пропавших“. На первый взгляд журнал смерти мог показаться скучным: номера — имена — номера — опять имена. Но при известном воображении сухой, лапидарный стиль книжек только усиливал впечатление фантастики. Книги эти давали толчки к самым неожиданным выводам: так, обследовав мартовские и апрельские выпуски пятнадцатого года чисто статистически, я, например, знал, что среди убитых Сидоровых на тридцать пять процентов больше, чем Петровых. Зато Петровы чаще пропадали без вести. Очевидно, Сидоровым не везло. Или, может быть, Петровы трусили, а то — устраивались по тылам. Не знаю. Знаю лишь, что дальние, сожженные боями поля, земля, обезображенная оспою снарядных воронок, все сильнее и сильнее притягивали мое воображение. Я был здесь, среди тех и одним из тех, за которых умирали. Умирали далеко, за сотни верст, чтобы не тревожить нас. И трупы если и возвращались из там в здесь, то тайно, ночью, так, чтобы не потревожить нас: тех, за кого должно умирать.

Помню, я даже забросил мой „Кризис аксиоматизма“. Работа почему-то не ладилась. И иногда по ночам, тихо одевшись, я выходил на ночные улицы. Я точно знал часы, когда санитарные трамваи подвозят к лазаретам новые партии только что прибывшей из загадочного „там“ битой человечины.

Обыкновенно мне не приходилось долго ждать. Из-за поворота улицы, глухо грохоча железом о железо, выкатывались черные, неосвещенные вагоны. Останавливались у подъезда. В дверях вспыхивал свет. Створы дверей тихо разжимались, и, пока по ступенькам, волоча носилки, топотали, перешептываясь, санитары, я, подойдя к приспущенным полотнищам летних санитарных вагонов, слушал, как меж полотнищами и крышей глухо, почти беззвучно ворочается и стонет искромсанная умирающая человечина. Вагоны очищали. А сзади, по рельсам, подползал новый груз.