Страница 24 из 223
Иллюзия настолько совершенна, что я едва успеваю зажать рот руками, сдерживая крик и, скукожившись, глушу его в подушке. Только сейчас я понимаю, как близко ко мне подошла Смерть. Она только выжидает, она держит паузу, уверенная, что я никуда не денусь…
Только что я готова была орать от призрачной боли, что уж говорить о настоящей? Я не пройду Сороковник. Не смогу. Спекусь при первой же опасности, даже не поняв, случайная она или квестовая, и не вернусь домой, и девочки останутся сиротами… Не сдержавшись, всхлипываю. Долго этот плач во мне накапливался — и, наконец, прорвался. Я рыдаю до икоты и, тщетно пытаясь остановиться, прикусываю угол подушки. Встревоженная Нора скулит и пару раз гавкает.
И случается то, чего мне никак не хочется: в дверь стучат, и, не дожидаясь ответа, входят. Я спешно прячу зареванное лицо в подушку. Судя по тяжкой поступи, это Васюта. Он подсовывает мне под щеку полотенце, подсаживается рядом, приминая перину, гладит мне затылок, плечи.
— Плачь, — говорит просто. — Не держи в себе. Мужики и то орут, так их порой ломает. Плачь, легче будет.
И, словно нужно было его разрешение, я отпускаю себя. До ломоты в висках, до заложенного носа. Скоро становится легче. Отсмаркиваюсь и стыдливо сую под подушку мокрое полотенце.
— Иди-ка ты умойся, — советует Васюта. — А я чайник поставлю. Посидим, поговорим. Да не прячься, что я, баб зарёванных не видел? Иди-иди… — И сам встаёт, чтобы дать мне подняться.
В ванной комнате долго умываюсь холодной водой, но чувствую, что глаза всё равно опухшие. Плевать. Кое-как приглаживаю волосы. Потом спохватываюсь, что из одежды на мне — длинная рубаха, а под ней, кроме меня, почти ничего и нет, стыд-то какой… Осторожно выглядываю. Пока Васюта зажигает свечу и ставит на стол у окна, мышкой проскальзываю к себе.
Беседовать ни о чём не хочется, но одной страшно. Что за притча? Я, вроде бы, уснула нормально, а тут вдруг накатило… На столе мерцают две больших свечи, меня ждёт горячий, чуть ли не кипяток, чай. Стараясь не глядеть на Васюту, беру чашку, обжигаюсь и поспешно ставлю назад.
— Ишь, нежная какая. — Васюта не насмехается, просто констатирует. — Домашняя, мягкая. Одно слово — лапушка.
Уши мои загораются.
— Такой не броньку носить, — продолжает он, — а сарафаны да платья, да платки узорчатые, да пряниками её кормить. А ей вместо пряника — засапожник. Да ещё учить, как с ним работать. Страшно?
— Страшно, — признаюсь.
— Все боятся. И стыдного в этом нет. Только одни хорохорятся да на рожон лезут, тем сразу рога отшибают. А видел я вроде тебя, — он вертит чашку, в его лапищах та смотрится напёрстком. — Баб, правда, не было. Но вьюноши встречались, да и мужи твоих лет, сами хлипкие на вид, пальцем ткнёшь — уже помирают. Ну, думаешь, хорошо, если быстро такой отмучается…
— И что? — мне кажется, что разговор ведётся не просто так.
— И то. Кого-то… — он делает выразительный жест большим пальцем по горлу, — а кто-то, глядишь, и выжил. И откуда чего берётся! Брыкается, так за жизнь свою боится, что со страху-то и жив остаётся. Так что, лапушка, бояться можно. Главное при этом — головы не терять.
Я молчу.
— Смотрю на тебя и думаю, что ты из тех, слабеньких, да удаленьких. Вроде и вежлива, и терпелива, а стержень в тебе есть. Давеча могла спокойно в дому отсидеться, так нет, за мной побежала, за парня новенького просить. Семеро мужиков во дворе, небось, как-нибудь сами управились бы. Почему не ушла, не спряталась?
Угибаюсь к чашке.
— Я ведь неспроста тебе его показал, — говорит Васюта, — чтоб ты видела, как он уходит. Ты это помни, даже если худо совсем придётся. Умирать страшно, больно, но ты потом дома окажешься.
А мне вспоминаются слова Галы: «Я свой Сороковник прошла. Потому что умереть хотела». Изящная, тонкая, хрупкая. Несгибаемая. Пёрла на рожон, а ведь, поди, тряслась, как и я.
— Дома окажусь… А Финал? — спохватываюсь. — В Финале уж… навсегда.
Не могу сказать «погибну».
— А до Финала ты, Ванечка, совсем другой дойдёшь, — спокойно говорит Васюта. — Ты и так уже другая. С каждым квестом человек сильнее становится.
Я… как-то не чувствую себя другой. Вздыхаю. Делаю глоток — и чай растекается огнём по жилам, изгоняя остатки ночного кошмара.
— У тебя в семье воевал кто-нибудь? — неожиданно спрашивает Васюта.
— Деды.
— Оба живые пришли?
— Оба. Правда, один без руки, другой без лёгкого, но вернулись.
— Видишь, вернулись. Сказывала Гала о вашей войне. Думаешь, там легче было? Четыре-то года?
Задумавшись, я отставляю чашку.
«…Самое страшное, что я видел в жизни — чёрное солнце над Днепром. Два дня Днепр кровью тёк.»
Это дед Павел, мамин отец. Мать кое-что записала из его рассказов. До моего рождения он не дожил.
«…И вот волочёт меня эта медсестра-пигалица, а у меня рука на одних сухожилиях болтается, мешает меня тащить. Так она эту руку зубами отгрызла, нож-то потеряла».
Второй дед Павел, папин отец. Его я немного помню.
Люди четыре года под смертью ходили, в глаза ей глядели и — переглядели. Им — не как мне было. Хуже. И не только себя защищали, а тех, кто за их спинами оставался. Четыре года. У меня — всего лишь Сороковник. Фигня какая.
— Молодец, — говорит Васюта и, перегнувшись через стол, осторожно пожимает мне свободную руку. — Думай. Всегда помни, чьих ты есть, предков не позорь. Всегда иди до конца, до точки.
— Ох, — я нервно вцепляюсь в волосы. — Васюта, я вот ещё что спрошу. Ты почему сейчас так быстро появился? Не подумай, что я на что-то намекаю, но ты будто дежурил за дверью с этим полотенцем, дожидался…
И сбиваюсь от смущения.
— В первую ночь всех скручивает. Морок это, Ваня, Миром на тебя напущенный. Одной тебе хуже было бы, потому и ждал, чтобы подойти. — Он встаёт, огромный… надёжный. И я снова чувствую себе маленькой девочкой. — Неделя впереди спокойная, живи себе, приглядывайся. Многому успеешь научиться.
— За неделю-то? — Что-то мне последнее весьма сомнительно.
Васюта вручает мне свечу в литом тяжёлом подсвечнике.
— Со светом посиди. Здесь время другое, Ванечка, иногда день за год покажется, а уж неделя-то… Научишься.
Раннее утро встречает меня привычно: когтистой Нориной лапой. И кое-чем новым — незнакомыми звуками во дворе. Я прислушиваюсь: как будто тяжёлый предмет тюкается в деревяшку. Негромко звучат два голоса.
Кому ж тут быть, как не дядьке с племянником! Видно, те самые уроки, о которых Ян упоминал. Подбегаю к окну.
Первое, что вижу в отдалении — Васютину спину. Её невозможно не увидеть, она так и притягивает взор. Вот он отвёл руку с копьём назад, над лопатками перекатились тугие комки мышц, другая рука пошла противовесом, корпус слегка откинулся… Копьё, сперва единое с рукой, срывается вперёд и со стуком вонзается в деревянный щит. Муромец, не торопясь, подходит, высвобождает оружие, возвращается. Я спехом отстраняюсь от окна: заметит — ещё решит, что подглядываю. А перед глазами устойчивая картинка: монолиты грудных мышц, плечи — на каждое можно запросто такую, как я, усадить, могучие руки, перевитые жилами, шея, как у быка. Ух, какая шея…
Вот в такую вцепиться бы, повиснуть и не отпускать. Носи!
И это тот самый Васюта, что мне полночи сопли утирал?
Перевожу дух. Мать, неодобрительно вякает проснувшийся внутренний голос, чтой-то тебя с утра не в ту степь понесло. Ты отвлекись, что ли, поди умойся, пока ванная свободна, слыхала вчера — хозяин там плескаться любит? Чай, после тренировки привык водными процедурами заниматься, вот и займёт.
В темпе одеваюсь, умываюсь и выглядываю с кухни во двор уже на законных основаниях: надо бы выпустить Нору. И пользуюсь возможностью ещё немного полюбоваться на бесплатное зрелище. Словно почувствовав мой взгляд, Янек оглядывается, машет мне, затем кивает на собакина: мол, пусть побегает, приглядим. Ага. Ныряю за дверь. Щёки горят.