Страница 23 из 26
– Глядите, Ллан!
– О Вечный, какие глаза!..
– Сдохни, изверг!
– Отец, прощай!!!
– Кто это сказал? Держите его!
– Аааааааааааааа…
Ллан, звеня цепями, продолжал идти вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свежесрубленного дощатого помоста.
Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.
– …в ад, кровопийца!
– …за маму мою… за маму!
– …скотский поп!
– …прощай, отец!!!
– …ааааааааааааа!
Ллан шел вперед, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.
Позади осужденного, вне кольца стражи, брели бритоголовые служители Вечного. Они распевали проклятия и окуривали воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Ллан не слышал их протяжных песнопений. Он смотрел в недавнее.
…Вот тот страшный день, корда все кончилось. Клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там что-то происходит, суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!». И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним – еще, и еще, и десяток, и сотня. А фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам. И шепот: «Отец Ллан, одень это…»; и чужое рванье на плечах…
О Светлые, почему столько злобы вокруг? Ведь большинство стоящих одеты в серую домотканину. Не ради них ли?.. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд.
Ллан вдруг увидел толпу – всю сразу, злобно скалящуюся, и копья стражи, и смолистые слезы досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.
«Ну что, Ллан, – выпевают ступеньки, – вот и конец твоей дороги… Где же равенство, и где Царство Солнца, что посулил ты несчастным? Стоять тебе ныне перед Вечным и держать ответ за все: за доброе и за злое. А много ли доброго сделал ты? Взгляни, кто плюет тебе в лицо. Взгляни на тех, кто верил: сейчас твоих беззаветных станут вешать… Где же твоя Истина, Ллан?»
Смертник вздрогнул. Впервые ему стало страшно. Где же Истина? Мысль снова поставила перед взором то, что прошло. Вот он в Восточной Столице. Город пуст, словно вымер. Сеньоры не стали разрушать дома, но выкуп оказался чудовищным. Все вольности и привилегии, все древние хартии с печатями и алыми заглавными буквицами, выданные еще Старыми Королями и подтвержденные в недавние времена, сгорели в пламени; магистрат распущен навечно и город поделен на кварталы, принадлежащие окрестным сеньорам. С купцов и мастеров сорваны ленты – и черные, и белые; отныне и навсегда все они – вилланы, отпущенные на оброк, вилланы-торговцы и вилланы-рукодельники. Но они живы. А вдоль улиц, на бревнах, торчащих из узких окошек, висят удавленные «худые», те, что держали город из последних сил, пока однажды ночью ворота не распахнулись во приказу ратуши. Они висят близко-близко, вешать просторнее не хватило бы бревен, а внизу, у окоченевших ног казненных, сидят с протянутыми руками их дети. Но в городе голод, лишнего нет ни у кого, не до милосердия; сиротам не подают, и они ложатся прямо на плиты, ложатся и умирают, не имея сил даже смежить синеватые веки…
…Скрипят, все скрипят дощатые ступени под босыми ногами. Прогнулась, наконец, и освобожденно вздохнула последняя. Вот он, помост. Подальше, почти у края – столб. Цепями прикручен к нему Багряный, прикручен и обложен просмоленным хворостом. А чтобы не занялись доски, под хворост уложены плоские железные щиты, закрывающие половину помоста. Пылает факел в руке у палача, – не главного мастера, а другого, с закрытым лицом. И нагреваются в плоской треногой жаровне длинные стальные иглы.
Но это не для тебя, Ллан. Прямо перед тобой, в двух шагах – неструганая колода с торчащим, наискось врубленным в дерево топором. Он любовно вычищен, лишь на обушке – несколько темных вмятин-оспинок. Что еще ты должен вспомнить, пока не упал этот топор?
Да, конечно…
…Однажды на главной площади закричал глашатай. Голос его был радостен, и на веселые крики сошлись все, кто мог еще в задавленном страхом городе. Впервые за последние недели глашатай возвещал не казнь, а прощение. Милость и прощение, коих удостоился виллан Вудри, известный многим под разбойным прозвищем Степняка; он, образумившись, споспешествовал властям в захвате богопротивного вожака бунтарей, и тем обелил себя, уберег от кары и удостоился дворянского звания. Но, – ликующе возвысил голос глашатай, – оный Вудри, проявив истинное благородство, свершил и большее. Неисповедимыми путями он уберег, и спас, и сохранил, и представил ко двору императора дщерь дан-Баэлей, единственный росток достойного рода. И посему, как верный и высоконравный, заносится помянутый Вудри со всеми потомками своими в матрикулы сеньоров по Шелковой Книге Баэля, получая землю и герб! И да будет сие назиданием каждому и памятью о том, что воздается смертному по делам его! Но последние слова глашатая заглушил крик седовласого простолюдина. Он потрясал кулаками и выкрикивал бессильные проклятия. Вокруг него опустело, люди расступились, и внезапно кто-то сдавленно ахнул: «Глядите, Ллан», и сразу же сквозь покорную толпу, раскидывая людей, как валежник, бросились стражники…
Потом его везли – как зверя, закованным, запертым в крытой повозке. Вместе с ветром в щели несло трупным смрадом; даже не видя, можно было понять по вони и хриплому карканью, что вдоль дороги стоят виселицы и что виселиц этих много. Совсем одного увозили его из Восточной Столицы: всех остальных, видать, уже перебили, а кого не убили еще – выловили.
И впрямь, здесь, в Новой Столице, в каменных мешках гнили сотни пленных, прибереженных специально для этого дня. А Ллана не убили на месте, чтобы не портить сочную приправу к празднику сеньоров: зрелище гибели отца мятежей, ненавистного едва ли не больше, нежели сам Багряный. Ведь тот – непостижим. Ллан же понятен. И ненависть к нему тоже понятна и проста; тем сладостнее станет его казнь…
Уже погладил рукоять топора палач.
Уже поставили вод перекладины первые десятки мятежников, накинув на шеи приспущенные петли, и за концы веревок ухватились кольчужники.
Резко оборвавшись, затих колокольный стон.
Ллан спокойно подошел к плахе, снова обвел глазами затихшую и жадно подобравшуюся толпу и вздрогнул: прямо против него, на высокой скамье, близ императора, восседал Вудри в золоченой накидке с гербом – драконом на лазоревом поле. Сидел и небрежно обнимал левой рукой худенькую светловолосую девушку, вернее, еще девочку – подростка. Глаза их встретились, и Вудри, скривив губу, пожал плечами – слегка, почти незаметно; пожал плечами и улыбнулся, отвечая на пристальный взгляд осужденного.
Вудрин дан-Баэль, граф и сеньор Баальский – по праву императорской милости и через брачное таинство, провожал мятежника без ненависти; имей он в душе больше веры – попросил бы Вечного о милости к дураку.