Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 20



В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома.

— Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса.

— Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.

— Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.

В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк…

— Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! — аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень…

Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину.

Москву я, разумеется, миновал — по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу — я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница — все было бы иначе!.. Воскликни она тогда «Карл», а не «Каррр» — и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое «каррр»! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований.

И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете — дочь табачного торговца, грека Трандофилоса, — миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: «Я вас люблю так искренно, так нежно!», причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа… когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей, — так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю.



Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события — моей последней встречи с Корделией — той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.

Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет — время немалое, и за этот промежуток много воды утекло — и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!..

Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил; а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно — на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках — аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой…

Я стал бы преувеличивать и налыгать на себя, если бы вздумал доказывать, что меня привели к настоящему равновесному состоянию неудачи и сознание своей актерской неспособности. Были и удачи, а с переходом на роли простаков был и успех, настоящий, неподкупный успех, с аплодисментами, вызовами и поклонниками гимназистами, переступившими со своими восторгами за порог театральной уборной. Мало того: продав вскоре после смерти матери свою табачную лавчонку, я сам одно время антрепренерствовал в Бендерах и Тирасполе.

Все это было и прошло вместе с юностью, и от всего этого на дне души осталась одна горькая горечь. Мечты и действительность, Шекспир и кабак, — все это были слишком кричащие противоречия, чтобы я отважился при моей прямолинейности пуститься в дальнейшее артистическое плавание. Да и к чему было пускаться, раз на душу пахнуло сомнением и безнадежностью. А было от чего прийти в отчаяние после того, что я видел…

И вот, когда мне омерзел вконец весь этот омут лжи и распутства, я нимало не колеблясь ушел от его блестящей мишуры в скромную раковину обыкновенного смертного, в поте лица добывающего хлеб свой. Я прилепился к моей бухгалтерской конторке как к спасительной пристани моего беспокойного духа, и с сладко-мстительным чувством погружаюсь в пестреющие перед глазами бездушные цифры, ревниво оберегающие меня от иного, ярко сверкающего мира. И я почти счастлив моим теперешним положением, счастлив покоем, который испытываю, и скромными удовольствиями, которые научился ценить. Когда по воскресеньям я восседаю со своими сослуживцами-конторщиками в дешевой биргалке и в простой непринужденной беседе размениваю на обиходную житейскую мелочь заносчивые мечты недавного прошлого, я испытываю почти чувство гордости в этом принижении и слиянии с ограниченной труженической средой… Призраки Гамлета и Фердинанда уходят тогда куда-то в туманную даль, и я незаметно превращаюсь в знакомого вывесочного благополучного немца с пенящейся кружкой в руке…

Но по временам… О, как бы стройна была наша жизнь, если бы в ней не было этого вечного «но»!.. Но по временам раза два или три в год — на меня нападает какая-то безотчетная тоска, такая нестерпимая, надрывающая тоска, что я Нигде не нахожу себе места. И тогда я начинаю пить уже в широком смысле этого слова и пускаюсь во все нелегкие. Мне больше ничего не остается тогда делать, как пить, потому что просыпающийся злодей-червяк грызет мое сердце до невыносимого страдания, до кричащей, почти физической боли…

В конторе давно привыкли к этим моментам и, ценя мою служебную аккуратность, смотрят на них сквозь пальцы, по опыту зная, что через три, много четыре дня я вернусь опять на прежнее место и с новым усердием примусь за прерванную работу. В простоте души своей они считают эти моменты тоскующего духа чуть ли не запоем… Ну, и бог с ними — пускай считают…