Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6



Он говорил жалким голосом, смотрел жалкими глазами — мне хотелось его ударить.

— Но тебя же не примут назад в монастырь, куда ты пойдёшь?

— Пока не знаю, посмотрим. Авось Господь не оставит. Но… я должен быть один, иначе служения не получится.

— Один? Зачем?? Неужели нельзя остаться со мной и пойти волонтёром куда-нибудь в детский дом или в хоспис или, ну, я не знаю, в дом престарелых? Чем не служение? Ты же сам говорил, что целибат установление противоестественное и лишь отвлекает от главного, потому что для нормального здорового мужчины превращается в непрерывное моление о фаллосе!

Он горестно покривил губами.

— Да, говорил. Молодой был, глупый. Хотя орган норовистый, что правда, то правда, приказам не подчиняется. Но установление извне и внутреннее побуждение — совершенно разные вещи. И я, во искупление греха, обязан отказаться от самого дорогого, что у меня есть… — Он безрадостно усмехнулся двусмысленности сказанного и пояснил: — От тебя, от нас… Это, согласись, побольше фаллоса.

— Твоего уж точно, — буркнула я, и мы оба засмеялись. Смех на секунду склеил половинки разбитой чашки, но… не было секунды страшнее ни в моей, ни в его жизни: мы оба ясно увидели, что потеряли. Уже потеряли. Навсегда.

— Не знаю, как тебе объяснить, — беспомощно прошептал Филипп, и голос его охрип, сорвался.

Его божественное, «белое», страдание разливалось вокруг и смешивалось с моим адским, «чёрным»; мы тонули, захлёбывались в беспросветно серой тоске, и в моей голове не укладывалось: для чего он это делает? Зачем подвергает меня и себя пытке? Ведь её так легко прекратить! Два слова: «Я остаюсь» — и мы вновь будем счастливы! Мы ведь счастливы вместе, счастливы? А Бог, Он далеко, Он на небе! И служить ему можно, оставаясь со мной на земле — мы ведь счастливы?

— Я никогда не был так счастлив, как с тобой, Адское существо… Но Бог не на небе, Он внутри меня, понимаешь?

Нет, я не понимала. Слишком многого он хотел от той, кого швырнул на жертвенный камень и кому перерезал горло.

Бывшие братья приняли Филиппа в монастырь, формально — разнорабочим. На самом деле он зарабатывал переводами с итальянского и польского и деньги отдавал на нужды общины, а в свободное время шёл в хоспис и там уже делал всё что ни попросят: мыл окна, чинил мебель, помогал ухаживать за больными. Я долго не желала его видеть, ненавидела, презирала, рыдала — и ждала, что с потоками слёз любовь уйдет из моего измученного организма. Но ушла почему-то ненависть, а на её место тихой сапой просочилось нежеланное понимание.

Ведь дело было не только в Боге и вечных обетах, но и в самом Филиппе, крайне плохо приспособленном к существованию в нашем «безумном, безумном, безумном, безумном» мире. Он потому и забился под Божье крыло, что ему, как и Богу, проще было взирать на людскую суету из далёкого далека и оттуда верить в целительную силу молитвы, добра, сострадания. В непуганном белорусском захолустье «мир» являлся к Филиппу за наставлением и уходил благостный, успокоенный, и хоть изредка позволял возрадоваться: это хорошо. Но здесь, в Москве, городе, который не заметил, что Господь давно уничтожил его за грехи, Филиппу только и оставалось, что обратиться в соляной столб. Раз кругом так непоправимо ужасно — уничтожить, истребить себя! Меня — тем более: разве можно стерпеть, что я, его драгоценная часть, одновременно ещё и неотъемлемая часть содома, «адское существо»! Вот от всего этого он и бежал — бежал, чтобы не возненавидеть, не проклясть себя, меня, нас. Сделал то единственное, на что был способен ради сохранения любви, — и она выжила.

Говорят, Бог есть любовь. Любовь к Филиппу безусловно была моим богом, а Бог — единственной дорожкой назад к любви. Я решила креститься, начала посещать занятия по катехизации по субботам и мессы по воскресеньям. В церкви, случалось, слышала имя Филиппа: прихожане простили своему «святому» грехопадение и ходили к нему в монастырь побеседовать, пожаловаться, попросить совета, заступничества — и, удивлённо растопыривая глаза, рассказывали один другому о творимых им чудесах.



Мне дорожка в монастырь, разумеется, была заказана, но я напросилась помогать в хосписе, где после работы нам с Филиппом не возбранялось посидеть попить чаю и потрепаться о всякой всячине — кроме любви. Она стояла между нами немая, огромная: обжигающе ледяная скульптура умолчания… Я старалась не пенять судьбе на несправедливость и принимать всё как есть — иначе было не выжить. Ходила два раза в неделю в хоспис и разговаривала с Филиппом. Сначала о предстоящем крещении, после — о Боге, вере, религии. Лукавство с моей стороны? А то! Если бы не Филипп, не видали бы меня ни в церкви, ни в хосписе. Но мною двигала любовь, а какая и к кому, не всё ли равно, если в итоге делалось благое дело? Так я себя оправдывала.

Мне было не впервой лицедействовать ради Филиппа. Но в Бога — того, который высшее начало внутри нас — я поверила искренне, и хотела поверить безоговорочно, целиком, с потрохами, и меня действительно одолевала масса вопросов. Например, я переживала из-за церковных ритуалов: что делать, если не получается всерьёз их принять? Филипп смеялся, но я объясняла:

— Понимаешь, ты как бы дворянин от рождения и волен вести себя как угодно, хоть пить по-чёрному, хоть в грязи валяться, всё равно останешься голубых кровей. А моё дворянство пожалованное, я должна блюсти и себя, и заведённый порядок.

— Ага, давай, давай: выучи ножи и вилки.

И всё-таки издёвками, насмешками, глупыми прибаутками он умел сделать так, чтобы сомнения мои утихли, а вера хотя бы чуть-чуть, но возросла. Что говорить: настоящий священник.

Короче, встречаясь с ним, я одним выстрелом убивала нескольких зайцев, а Филиппа устраивало, что он со спокойной совестью вершит своё служение, в то время как я остаюсь при нём, ничего не требуя и ни на чём не настаивая. Соратница, друг, сестра. Чего ещё желать? Мир прекрасен. Правда, я в его мире иногда жестоко страдала, но на это он легко закрывал глаза. Ведь, во-первых, всё должно быть уравновешено: боль радостью, счастье — горем, и так далее. Во-вторых, Бог даёт человеку ровно столько, сколько человек способен вынести. В-третьих, страдание приближает нас к Богу. В общем, всё правильно! Было бы нестерпимо, сбежала бы, видимо, рассуждал он. Не веря ни на минуту, что я когда-нибудь куда-нибудь от него денусь.

Периодически во мне назревал бунт, и я начинала всех — себя, Бога, христиан, Филиппа — яростно ненавидеть.

Это он и почувствовал сейчас, когда поглядел хитро и сказал, что верить не стыдно. Услышал тиканье бомбы, подался назад… Но, может, он вовсе не испугался? Может, и по его спине побежали мурашки? Ведь служенье служеньем, а чересчур долго оставаться вдвоём нам по-прежнему было противопоказано.

Филипп покраснел, смешался и продолжил несколько невпопад:

— М-да… Кхм… Так вот, про религию… Я что подумал. Во-первых, как я сто раз уже говорил, любая религия — это божественное знание, просеянное сквозь сито человечьего разумения. Религиозные учения предписывают человеку, как жить, что делать, чего не делать, но, — он увлёкся и перестал меня бояться, сел спокойно, — как-то уж чересчур конкретно, по-бытовому, подозрительно не возвышенно. Взять хоть бы десять заповедей. Легко ведь поверить, что они составлены самим Моисеем с целью вогнать в рамки орду подопечных, правда? И что на Синайскую гору он их носил либо для вида, либо, так сказать, на подпись начальству. Тогда всё объяснимо: почему первые три, а то и четыре заповеди — это страшные пугалки: бойся Бога, слушайся, не то плохо будет, — Филипп сделал жуткую морду и взвыл как привидение: — У-у-у-у!… Пожалуй, из уст Всевышнего несколько… нелепо, что ли, и к тому же из пушки по воробьям.

Еретик. Сейчас его поразит молнией.

— А остальные шесть? — спросила я, подавив желание отодвинуться.

— Остальные шесть — установления для убоявшихся. В том минимальном объёме, без которого физически невозможно совместное существование и выживание группы людей… то, что необходимо в первую очередь самим этим людям, а следовательно…