Страница 1 из 6
Маша Спивак
Кое-что об аде
Не всё ли равно, о чём спрашивать, если ответа всё равно не получишь?
— Вот покрестилась, а толку… Чем дальше, тем, кажется, меньше верю в Бога, — произнесла я безразличным тоном. Ну до того безразличным, что безразличней не бывает; время по телефону и то сообщают эмоциональнее. Но мой собеседник знал меня слишком хорошо и не упал от скандального заявления в обморок, лишь молча, с чуть кокетливой укоризной склонил набок голову, отчего, как всегда, стал очаровательно похож разом и на большую собаку, и на большую ворону. Я за годы скопила обширнейшую картотеку его ужимок, и смысл милой пантомимы был мне предельно ясен: эх, барышня, барышня! Меня, если позабыли, дешёвыми подколками на теософию не разведёшь; сначала развейте тему.
Я упрямо набычилась — тоже, в общем, как всегда.
Он покрутил большими пальцами сцепленных, сложенных на коленях рук — настолько красивых, что к ним само лепилось архаичное слово «длани» — и вздохнул обречённо: опять, о небо, возня с моими утомительно нитроглицериновыми эмоциями взваливается на него, безвинного и безропотного страдальца.
— Хочешь сказать, несовершенства окружающего мира обозначились яснее. — Пробное зондирование, неглубокое, под анестезией лёгкой иронии.
Пауза.
— Вроде этого, например? — Он выразительно глянул на прядь моих волос, которую я по привычке машинально вертела так и сяк, нервно теребила, прощупывала пальцами. — Видела бы ты свою физию! — И он пропищал противно, видимо, изображая меня: — Ну, и почём ваш дрянной матерьяльчик?
Он хмыкнул, мотнул башкой. Я в ответ нарисовала на лице улыбку-оскал. Дежурная реакция на его дежурную шутку-обвинение: якобы у меня идиосинкразия к собственной внешности и, главное, к волосам. Что, с его точки зрения, во-первых, глупо: и то, и другое «всем на зависть», а, во-вторых, свидетельствует о суетной неспособности принять себя такой, какой меня сотворил Господь, любящий каждого из своих чад без исключения. Последнее, если произносилось, то непременно жирным курсивом и с проповедническим подтекстом: мол, да вот, вообрази, даже чудовищ, в ряды которых ты по собственной воле записалась.
Ну, не всем же прямиком в клику святых, злилась я, но не могла объяснить, что именно в его присутствии наиболее остро ощущаю свою окончательную и бесповоротную несуразность — и что крашенная просмолённая пакля на моей голове суть первое ей подтверждение. Ведь когда-то, во времена оны, мои молодые волосы струились как водопад, и будущий монах Филипп Крыжевский, сегодняшний мой собеседник, стремился коснуться их словно бы невзначай и, поддразнивая, называл меня «шелкогривое вороное исчадье»…
Тут, вероятно, необходимо представиться: меня зовут Ада. Исчадье Ада.
Олимпиада, если полностью. И спасибо, что не Олимпиада-80 — это благодаря ей познакомились мои предки. Нет, они не были спортсмены и не занимались её организацией или обслуживанием. Летом 1980-го они, молодые учёные червячки, корпели над диссертациями, каждый над своей, и не встретились бы не взирая даже на то, что обитали в паре кварталов друг от друга и оба работали в Сельскохозяйственной академии.
Однако, к счастью для меня, лишний народ на время Олимпиады из Москвы турнули, а в овощные магазины выкинули (я цитирую) волшебную консервированную кукурузу соцлагерного производства. Она-то, пылкая любовь к ней, а также отсутствие очередей и, следовательно, необходимости прятаться внутрь себя, и свела моих странноватых нелюдимов-ботаников, так что их великий пиитет перед великим спортивным событием советской эпохи более чем объясним — а мне, пожалуй, следует радоваться, что я не какая-нибудь Маиса или Глобусина.
Первые пару-тройку лет моей жизни родители ещё упорствовали в том, что Олимпиада — имя традиционное русское купеческое, но потом осознали: Островский Островским, а детский сад — заведенье нетолерантное, и скоренько переделали меня в Аду. Не без ущерба для себя, должна заметить. Имя — это судьба. Характер. «Адов характерец», — часто вздыхал мой папа. «Оставили бы Липочкой, был бы липов», — огрызалась я. «Да лучше бы тогда Раечкой», — снова вздыхал папа, но уже мечтательно.
Он у нас товарищ спокойный, созерцательный, невозмутимый, и нередко доводит меня до бешенства — совсем как мой визави сейчас — бесконечными вселенски-утомлёнными вздохами. Можно подумать, ничего ужасней общенья со мной на свете нет! Нашли себе Сизифов камень.
— Ну, говори, что случилось? — не выдержал, наконец, Филипп. — Что терзает неугомонную душу? Сама начнёшь исповедаться или тебя подтолкнуть… — Язвительно: — По-нашему, по-христиански? Кольём в спинку?
Остряк-самоучка.
Я с каменным лицом пожала плечами.
Он выждал минуты две, а затем, не приняв мою игру в партизана на допросе, заговорил с шутовской озабоченностью, причём не со мной, а с окружающим пространством:
— Стало быть, таинство крещения, вместо того чтобы наладить связь с Господом Богом — уже имевшуюся и подтверждённую добровольным согласием принять означенное таинство, — неожиданным и загадочным образом подорвало её! Как же так? Это странно, должны быть причины! Есть предположения, в чём дело?
— Дурак!!! — недипломатично, но предсказуемо взорвалось пространство в моём лице. — Чего издеваешься? Я серьёзно! И нет у меня никаких предположений! Миллион вопросов, ноль ответов! А главное… на меня как будто надели коричневые очки! Я только и вижу, до чего ВСЁ ВОКРУГ НЕПРАВИЛЬНО!!!
— О. — Фантастика: такой короткий звук, и столько насмешки. — Неужто неправильно? И что же конкретно? Мироустройство в целом? Живая или неживая природа? Человек? Ты лично? Религия? Божьи заповеди? К чему претензии, что подправить?
Вопросы-выстрелы звучали зло и мною воспринимались как пощечины: всё-таки я — это я, не тётя с улицы. Со мной можно бы и помягче.
— Здрасьте. Я к нему с экзистенциальным кризисом, а он мне по башке лопатой. — Тон мой, пусть обиженный, свидетельствовал, что я прекращаю истерику и готова к рациональному диалогу. Почти готова к почти рациональному, если точнее.
— Так-таки и лопатой… скажешь тоже! Просто надо, чтобы ты сама сформулировала, в чём кризис. Если я за тебя расскажу, пользы не выйдет.
Прав как всегда — увы и ах. Я, поразмыслив, сказала:
— Вселенная, мироустройство, природа… Этого, конечно, не изменить. Хоть иногда и кажется, что лучше бы на их создание потратили не семь дней, а минимум месяц-другой.
Филипп, сдержав улыбку, лицом изобразил суровую укоризну и спокойно осведомился:
— Что, местами недоработано, по-твоему?
— Иногда так кажется, — уклончиво повторила я. — Но переделывать, очевидно, поздно. Или слишком хлопотно. Не знаю.
Мы помолчали. Сразу стало тепло, уютно; тишина укутала нас одним ватным одеялом. Так бывало всегда, когда мы молчали: различия, несогласия исчезали, и оставалось главное — наша неразделимость.
— А вот религия, заповеди, человек, — заговорила я уже серьёзно, без лукавства и ёрничества, — тут у меня, если честно, крыша едет. Я понимаю: всё, что я сейчас скажу, наивно до безобразия. Такие, знаешь, часто задаваемые вопросы, как на интернет-сайтах. На которые у вас давным-давно есть ответы, причём не откуда-нибудь, а из Библии. Но мне они, видишь ли, не дают покоя… Вот, к примеру: если Бог один, почему религий так много? Не пора ли Ему привести их к общему знаменателю? А то все они проповедуют добро, но жестокие войны из-за них не прекращаются. Для чего это Богу? Для чего Он вообще терпит зло, человеческое зло, всякий там Освенцим, Беслан и прочее, если в Его власти взять всё и пресечь одним махом? И чем Он такой милосердный, если вечно всех карает и перед Ним все по гроб жизни виноваты? Нет, ну, честно: чуть чего — будьте любезны: пёсьи мухи! То потоп, то огнём и мечом… Милосердие — опухнуть можно! А подстава с яблоком? А заповеди? Зачем создавать людей и навязывать им заведомо не выполнимые законы? Чтобы было за что карать? Да и кара вине почти никогда не соразмерна. Сколько злодеев живёт припеваючи? А сколько многострадальных Иовов кошмарят и кошмарят ни за что ни про что, на спор с дьяволом? И вообще, что у нас за Бог за такой, спрашивается, если мы по Его образу и подобию? Просто мозги плавятся!… Но главный, главный мой вопрос другой: почему я, несмотря на эти ужасные мысли, всё равно в Него верю?