Страница 4 из 42
Так что, надо полагать, в результате всех зтих и многих других, детских, отроческих, юношеских впечатлений я себя «дачником» и не считал. Тем более, что и в школьные годы, не только жили мы здесь все лето, но и приезжал постоянно на Масленицу, Пасху, Рождество. В последний дошкольный год я тут и всю зиму провел, а карельокая солнеч ная зима, от января до марта оообенно, не хуже, по–своему тамошнего лета. Четыре десятины, смешно сказать! В настояием русском именьи никогда и не гостил, из мещанства в дворянство никогда перепрыгнуть и не чаял, а вот, хоть убей, однодворца какого‑то сыиом, в деревне выросшим себя чувствую. И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведенья и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяиой, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему поиятиы, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так‑таки из одних булыжников, торцов и кирпичей — пусть и на Большой Морокой — вырасти — хоть и зиаю, что удивляться тут нечему, оообеино на Западе — кажется мне непонятным и невозможным.
Бедное мое Райвола! Имени твоего по–русски, как и моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русокую кличку навязали. А я‑то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городской, дворянском, а не мещанском.
Хоть и нет тех могил… Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ии церкви. — Как не будет скоро и меня.
Для того эти строчки и строчу: на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась.
Поездки заграницу
Вержболово, Эйдткунен — все еще волшебно звучат (не для вас) эти заглохшие, выдохшиеся имена. Поездки на Запад из Петербурга с ними всего чаще бывали связаны. Я их услышал впервые, когда мне было пять лет. Тысяча девятисотый год. Варшавский вокзал. Не помню ровно ничего. Но, говорят, восторгам моим не было конца… Меня берут с собой! Мы едем с мамой заграницу!
В те баснословные времена ничего не было обыкновенной таких поездок. Никаких разрешений не требовалось: достаточно было взять в полицейоком участке паспорт, который немедленно выдавался. Не надо было самому за ним и ходить: пооылали, например, дворника. Да и предъявлять этот паопорт нигде не нужно было, кроме Вержболова, при отъезде и при въезде. На других границах его не спрашивали, и в гостиницах незачем было его показывать; можно было ограничиться визитной карточкой; можно было под чужим именем прописаться. Русских повсюду встречали особенно радушно: прочно держалась молва о раздаваемых ими чаевых, а также, полагаю, о том, что чаще других они прибегали к уолугам, иначе и не награждаемым, как чаевыми. Много их было, соотечественников моих, на немецких и австрийокнх «водах» — как в только что кончившемся веке; на Ривьере, в Париже, в Швейцарии; все больше с каждым годом в Италии, где тогдашний «мертвый сезон» (август–сентябрь) стал именоваться «отаджоне русоа». Вскоре потянутся туда и люди весьма скромных средств. Билет откуда‑нибудь из‑под Симбирска, пусть и третьего класса, стоил немало, но жизнь, после размена рублей иа лиры, становилась очень дешева. Двенадцать лет спустя, выглянув в Болонье из окна вагона, я увидел на платформе сельского батюшку в сереиьком летнем подряснике, с чайником в руке, ищущего «кипяточку» на вокзале…
ь Не нашел он кипятку. К поезду побежал. Третий звонок, рвисток. Побегу и я, над годами полечу назад к поезду, чт& йчао отбудет с Варшавокого вокзала. Только рассказать мне нем, и обо всей первой поездке моей в чужие края — нечего, ю лишь сумочку с ремешком через плечо, подаренную мне тогда, оттого что она долго еще у меня хранилась; да рассказ матери о том, как на вокзале Фридрихштрассе в Берлине, покуда ходила она справляться насчет чего‑то, оставив меня за столиком, выпил я целую кружку пива и очень, очень повеселел. Но вовсе, по ее словам, и незачем мне было хмелеть: я и так от радости себя не помнил.
Верю, верю… Путешественником и впрямь родился. Не каким‑нибудь Пржевальским (чей памятник с верблюдом, в Александровском саду, был мне с детских лет знаком и мил), а так, домашним, поездным, — к совсем чужому (неевропейскому), даже и довольно равнодушным. Не было это у меня и каким‑нибудь «беспокойством», порожденным «охотой к перемене мест» (тут уж я, конечно, не о пятилетнем себе говорю); ни с каким нервным нетерпеньем я отъездов не искал; домой возвращаться тоже была мне радость. Скорей, мне кажется, в корне этого лежала смеоь любопытства к чему‑то далекому, что могло стать близким и любимым, с одним из простейших видов жизнерадостности: «я свободен, никто не держит меня насильно в гнезде; могу лететь, лечу куда хочу». И подумать только, что проживи я жизнь в родной стране, держали бы меня там на привязи, и слышал бы я издали полвека свистки уходящих иа Запад поездов. Ну, а поближе, — как сказано Пушкиным в стихах, которых никогда не мог я читать без содроганья, — «не шум глухой дубров» - а крик товарищей моих да брань смотрителей ночных, да визг, да? звон сксв.
Та сумочка, однако, с ремешком через плечо, на суму, упоминаемую там же — «нет лучше поссх и сума» — отнюдь не была похожа. Легонькая была. И не только в младенческих моих мечтах, но и в юношеских, тех, например, что могли баловать меня покуда флорентийский поезд в Болонье стоял и была Венеция впереди, никакой горечи предчувствий не заключалось. А тот первый раз, он ведь только как первый и в счет может войти. Улетучилось все тогдашнее из памяти моей, и последовало за этим отъездом, пребыванием вдали, приездом домой, за несложным путешествием зтим, еще много других; вое детство, все школьные годы оставалось прожить до того главного, куда невольно перепорхнула моя мысль, и с которым, по силе пережитого, подаренного им, ничто сравниться не мсжет во всей моей долгой жизни.
В тот первый раз побывал я, кажется, с матерью, только близ Франкфурта, в Гомбурге vor der HBhe, где она воды пила, куда я и позже ее сопровождал; но в следующем году, зимних три месяца, или больше, провел я с ней в Ницце, и снова столько же через год. Увы, и об зтом моем на Ривьере барском житье лишь самые смутные и отрывочные сохранились у меня воспоминанья. Сорок лет, без малого, спустя узнал я наш H$tel Suisse, прислоненный к скале, о апельсинным садиком на крыше, и пальмы Promenade des Anglais, которые в отличие от него, никогда и не исчезали из моей памяти.
Однажды (зто было в первую зиму, нужно думать) сидел шеотилетний я с мамой иа террасе Jetee, павильона «откинутого» в море и соединенного с берегом узеньким мостиком. Сидел и с увлечением пил шипучий лимоиад, напиток ненавистный мие с давних пор, но некогда любимый. Глоточками я его безмятежно омаковал, как вдруг мама увидела проходящую мимо по набережной мою «фрейлейн», вскочила, побежала к мостику: ей понадобилось что‑то этой скучной особе сообщить. Побежала, исчезла. Я отнесся к этому спокойно, — покуда не был выпит лимонад. Но матери вое не было, и глотнув последний глоток, я самым неприличным образом заголосил и разревелся. Люди у соседних столиков повскакали со своих меот, женщина воплеснув руками, какие‑то рассудительные старички решили, что я — брошеиый ребенок. Позвали полицейского, поволокли меня по мостику целой взбудораженной толпой, и уже на набережной встретили беспечную, но спешившую теперь ко мне, маму.
Помню я и другой, учиненный мною на следующий год скандал — в Нерви под Генуей, куда мы ненадолго съездили из Ниццы. Лучше было бы вспомнить пасхальную заутреню и розговенье, в гавани ВильФранша, на русском броненосце; но бала я не видел, спать меня уложили в чьей‑то каюте, как только пролепетал я в ответ хору «Воистину Воокреое»; Ьичего другого мне память не сохранила. Одни безобразия мои, как назло, соизволила сберечь. Страшный сон мне в ^ерви приснился. Тигр меня терзал и грыз, растерзал и съел. Я проснулся в полутемной комнате весь дрожа и трепеща. Вскочил. На соседней поотели — никого. Брооилоя к двери: как был, босой, в рубашонке; выокочил в коридор, рыдая побежал, почти окатился вниз по широкому ковру лестницы, услышал голоса, пересек со воех ног большую пустую комнату, вбежал в ярко освещенную и полную людей другую, ни на кого не взглянул и, еще громче зарыдав, бросилоя в объятия матери.