Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 42

«Прощайте, друзья!» С тех пор, как я в юности эти пушкншские предсмертные олова, к его книгам обращенные, прочел — ведь и о них из книги узнал! — много раз возвращался я мыоленно к ним, много раз желал на омертном одре их повторить, предполагая тем оамым, что о атого одра видимы будут мне книжные мои полки. Оокудевшие, вероятно. Что ж? Дело в книгах, а не в множеотве книг. Никогда я их не «собирал»: для чтения покупал, для перечитыванья хранил; библшофильотвом лишь на самый краткий срок заразнлоя, неведомо от кого и в очень отранное время: весной семнадцатого года. Было их у меня в Петербурге до двух тысяч, не очнтая особенно ценных или хорошо переплетенных и поэтому раскраденных, в мое отсутствие, вокоре пооле Октября. Увезти мне позволили ото книг; остальным я «прощайте» оказал перед тем, как извозчика нанять, доставившего меня на Финляндский вокзал о моим книжным оундуком и неувеоиотым чемоданом. Нынче их у меня тыояч около шеоти, пооле того, как я, и в парижские разные времена, вынужден был, чтобы деньги за них выручить или за неимением места для них, со многими раоотатьоя. Расстанусь и с большинством из тех, что нынче оо воех стен на меня глядят. Но со всеми — не решусь. Скалу «прощайте, друзья», но оамые неразлучные оотанутоя оо мной до пооледнего прощанья. Не ответят они, не уолышат. Ведь и Пушкина услышали не они.

На потому иа ответят, что не умеют говорить, а потому что не слышат. Не мертвые или немые, а глухие они друзья.

Сними их о полки, раокрой, и они заговорят; ответят даже на те вопросы, на которые отвечать им предуказано; подскажут тебе и безответные уже, или на которые в других книгах нужно искать ответа; но поведать книгам оебя или то, что дорого тебе, нельзя, как впрочем и многим (не очень близким) жизненным спутникам твоим, охотно выкладывающим тебе свое, но внимательно выолушивать тебя неоклонным или иеопособным. А книга тем хороша, что начать ее слушать (читать, это и значит олушать, еоли верхоглядство не твоя болезнь) ты можешь, когда хочешь; и перестать тоже, когда хочешь. Выбираешь ты ее всегда оам, и еоли правильно выбрал, будет она тебе другом самым верным, — не обманет, не предаст; а еоли обманет, ты одии в этом виноват, и обман этот почти всегда может исправить другая книга. Но пути, конечно, неисповедимы, по которым книги — особенно в детстве прочитанные — нао ведут.

Первой любимой коей книгой была «Жизнь животных» Врема, трехтомная, в руооком переводе, подаренная мне в дошкольные еще годы, доктором Левицким. До шестнадцатитомной так никогда я и не дорос, а эту читал и перечитывал о наслажденьем, оообеино первый и третий том; птицами почему‑то меньше интересовался. Сохраниоь она у меня, именно за второй теперь бы я засел: по птицам соскучился, никаких давно и нет у меня на виду, кроме воробьев в Париже, да ласточек в Иопании. Но естеотвоиспытателем чтение Брема меня не сделало. Жуков и бабочек собирал, но без большого увлеченья, а из него вычитывал всего уоердней сведения насчет «образа жизни» животных и отличий одной породы от другой. Так что подготовило меня это чтение, не к естествознанию, а к иотории, что я и понял в университете, когда узнал о проводимом Риккертом (и Виндельбандом, и уже до него Дильтеем) различении «полагающих законы» наук от наук «единично–описательных», — как история, подменяемая нынче ооциологией, и вое филологические науки (кроме вспомогательных для языкознания), а также ботаника Линнея иди зоология того же Брема (но, конечно, не воя зоология и не воя ботаника). Индивидуумы, опиоываемые Бремом, не оооби, а породы, но таковы же и многие единичности иотории: племена, народы, «страны», города; таковы стили, пошибы, манеры, жанры, и даже единичность художника, по сравнению с единичноотью каждого из его произведений. Романов Вальтер Скотта, отолькнх историков к истории приведших, я в те годы (кроме «Айвенго») не читал. Их заменили для меня описания жизни каких‑нибудь бобров или бароуков, или того, что отличает кобру от гадюки, гориллу от оранг–утанга. Брем был путешественник; ни в какую лабораторию он меня не вел и не привел. Искры интереса к биологии, ни он и никто другой, к сожалению, в меня не заронил. Когда поздно, слишком поздно, я заинтереоовалоя ею, то подошел к ней и тут с морфологической ее стороны, — описательной, иначе говоря, а не экспериментальной.

Что мне дали романы Жюль Верна, которого лет двенадцати пслузапоем я читал, этого вовсе я не знаю, а все‑таки что‑то в них или в нем, быть может чистосердечие, простодушие его, благодарность мне к нему внушает. Ведь одновременно я и полицейские романы, вплоть до Нат Пинкертонов, у газетчиков покупаемых, читал; правда, недолго, меньше года, покуда ногти кусал, а потом бросил, и навсегда: ногти стал стричь, и пинкертоны, даже и усовершенствованные, больше для меня не существовали. Но «Дети капитана Гранта» (и родственники их) пинкертонам не чета, да и выше рангом, думается мне, ближе к волшебной сказке, чем Шерлок Холмс, даже когда играет он на скрипке или беседует о другом своим (похожим на героев Жюль Верна), доктором Ватооном. Вообще рано во мне проонулооь избрание того, что повыше, о отказом от низменного, хотя бы и низменно–увлекательного или низменно–забавного. Избрание это пока что скорей к этике относилооь, чем к эотетике, по по–види мому, я не оклонен был — уже тогда — эстетику напрямик и до конца отделять от этики. Хвалю оебя за это, но вместе с тем и не хвалю. Низменным казавшееоя мне, может быть, порой и не отоль уж было низменным, а выоокое иногда притворялось воегонавоего высоким, и брезгливость моя — врожденная и никогда полностью не побежденная мною — нуждалаоь и в обуздании н, еще больше, в проверке. Однако и сейчас я по–прежнему не могу понять, зачем же в литературе, в иокуоотве, в чем угодно, вторым сортом довольотвоватьоя, еоли оущеотвует и доступен первый. В разговоре, полушутя, Георгий Иванов меня однажды упрекнул в том, что я совсем не читал второоортных руооких авторов. Верно, не читал. Но зачем же мне было их читать — Шеллера–Михайлова или Мамина–Сибиряка — когда я мог прочесть стольких первосортных иностранных? Но тут эстетика вступает в свои права, и любопытно мне вспомнить, что вступила она в эти права при французских моих чтениях, а не русских.

Жюль Верна, Конан Дойдя, Купера, Майн Рида читал я порусски, и тогда же, что для школы полагалось читать — «Капитанокую дочку», «Тараса Бульбу», «Детотво и отрочество». «Интересно» было и это, но и не очень по–другому, чем то. А вот — не исполнилось мне еще и четырнадцати лет — застала меня мать за чтением французской книги…

- Что это ты читаешь?





- «Madame Bovary».

- Рано тебе еще. Да и ничего ты не поймешь. Вредная это для тебя книга.

- Мама, если я ее не пойму, какой же она может принести мне вред?

Чтб я в ней понял и чего не понял тогда, не знаю, но помню, что понравился мне у Флобера и споооб рассказа, и слог, тогда как в книгах, читавшихоя мною по–руоски, я ни того, ни другого не замечал. В ту же зиму купил я у Вольфа узенькие «Цветы зла», в малом издании Lemerre'a, отнео книжку к переплетчику на Большой Конюшенной и для переплета выбрал зеленую змеиную кожу. Декадентский это придало ей вид, но ведь самые «оатанинокие» (худшие) отихотворения в ней и нравилиоь мне в то время всего больше. Или кинжально–кощунственное A une Madon ex‑voto dana le gout eapagnol, в конце которого семь омертных грехов, оемь ножей, мечтает вонзить грешник–поэт в любящее оердце Марии:

Je lea planterai toua dana ton Coeur pantelant, Dana ton Coeur sanglotant, dana ton Coeur ruiaselant! Тут, однако, пуоть и связанная о темой, уже словеоная музыка захватывала меня. В руооких отихах я еще музыки не чувствовал, а научил меня ее олышать немножко раньше, чем Бодлер, Верден. Ничего не может быть банальней: «Ооенние скрипки» я нашел, или они меня нашли, во французской хрестоматии. Не совсем я был туп, этой мелодичнооти не мог не ощутить Lee aanglota longs Dee violons…

На хитра она, но подлинна. Она мне азбуку преподала и всякого другого звукоомыола.