Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 14



Развалины церкви они увидели сразу, едва шагнув меж последних елок. Тут было довольно широкое пустое место, поросшее редким березнячком, а посредине него, тоже поросшие по всем уступам березнячком, высились остатки былой красоты. Что-то сказочное было в этих остатках, нездешнее. Лес постепенно поглощал, разрушал то, что было у него отвоевано и украшено человеком. Но в первый момент, когда вышли из елового сумрака, подсвеченная солнцем церковь, вся в молодой, яркой, тихо шумящей зелени, показалась Льву Гавриловичу каким-то сказочным продолжением леса, его созданием…

— Да-а!.. — протянул он. — Если б можно было так и оставить…

— Увы! Видите, сколько уже развалилось, осыпалось. — Петька махнул рукой в сторону розоватых, поросших репейником груд битого кирпича. — Березки и разваливают. Уцепится где-нибудь семечко, корешки пустит, и лезут они, лезут, ломают кирпич, пытаясь и из него добыть скудное себе пропитание. Жизнь!

— А реставрировать?

— Сначала надо расчистить и законсервировать, остановить разрушение, но и на это нет денег. Большие деньги нужны, неподъемные…

— Знакомые проблемы. Мне Мокшеев — помнишь, культурой заведовал? — внушал, что, если нужен бы был мой музей, люди бы деньги несли. А если не несут, если и даром их не заманишь, значит, никому он не нужен.

— Смешно — разве ж знает человек, что ему нужно?

— Рыночники считают, что знает. А к тебе и олигархи, говорят, ездят? Или ездить-то ездят, а денежку жмут?

— Не все. Да ведь и мы не всякие деньги берем — вот что. Такое спонсорство, чтоб газетам о нем надо рассказывать, по телику… монастырю, считаю я, ни к лицу. На нас обет нестяжания. Монастырь может принять только чистый дар. От души идущий, для Бога.

— И вы вчетвером что-то здесь сделать надеетесь? Утопия ведь!

— Зачем вчетвером? У нас трудников много. Вот тут мы никому не отказываем, кто на месяц приходит, кто на пару дней, труд — самый чистый дар, хочешь потрудиться для Бога — трудись. Да за трапезой сами увидите. У нас и нынче человек двадцать трудников, а бывало и больше. Так что, Бог даст, все устроится… Что думать заранее? А я про Амфилохия сказать вам хотел. Много думал о нем. Точней — всегда думаю, на каждой молитве. Это ведь какую жизнь человек прожил! Нечеловеческую почти, потому как не по человеческим силам то, что он сделал и выстрадал… А время прошло, и, в сущности, ничего не осталось. Даже храма, у его могилы построенного. Да и могилы не осталось. Мы искали… Ничего не осталось, кости вырыть не поленились… Но место-то, место!.. Сюда подходишь, и тебя как омывает святость его, намоленность… Ведь правда? Вы вот постойте, почувствуйте: какой здесь легкий покой. А как думается…

— Покой, да… — сказал Лев Гаврилович. Место действительно показалось ему вдруг замечательным, как-то особо располагающим, облегчающим душу. — Да, что-то такое… есть!

— Правда чувствуется? — обрадовался отец Федор. — Я сюда многих вожу. И все чувствуют. Никто не сказал, что ничего, мол, такого… И значит, высокий дух человеческий на земле остается. Не дела, не стяжания, но коли жил человек высокой души, то никуда уже она деться не может — это уже вечно пребудет, вечно будет поддерживать, помогать жить… Так и с вашим музеем. Исчезнет он — не беда! То есть беда, конечно! А не окончательная. Вы ж не музею служили — памяти человеческой. А память — она как-то да останется. Она в людях, и потому ничем ее уже не вытравишь, не погубишь… Я потому и хотел, чтоб вы перед судом сюда приехали, чтоб мы вместе здесь постояли…

Они уже шли обратно, солнце склонялось, било в спину, а в ельнике стало еще сумрачней, глуше, свет длинными золотистыми лучами висел меж елочных вершинок, а к ним, под массивные лапы пробивался отдельными редкими пятнами.

— Откуда ты знал, что я приеду? — вдруг, словно стремясь на чем-то поймать собеседника, спросил Лев Гаврилович.

— А я и не знал, — опешил Петька. — С чего вы взяли?

— А кто Харону сказал?

— Я так, спроста… Хотел, чтоб приехал, и подумалось вдруг: может, вам повидаться захочется… перед разлукой-то.

— Считаешь, посадят меня?

— Мирское правосудие вершится во тьме… А газетку районную я читаю, как же!

— Ведь это ж абсурд! Я создал этот музей. Из ничего. Собрал по штучке, по лапотку. Своими руками. Я в него жизнь вложил, понимаешь? И, по-твоему, я мог его обокрасть?!





— Лев Гаврилович, родненький! Да кто ж будет спрашивать, что по-моему? Судить будут вас по закону, в доказательства принимать бумажки, а что у вас какие-то бумажки не совсем в порядке, то в это поверить можно, они у всех не в порядке.

— Бумажки — да! Но есть же еще и логика, есть здравый смысл! Какой же человек будет своими руками разрушать то, что сам создал?

— Логика, Лев Гаврилович, у каждого своя. Этот музей вы создали, вы, святая правда! Да те, кто будет вас судить, — они-то что создали? Ничего, так? А если человек ничего не создал, как ему понять созидателя? В миру всяк другого по себе судит. Хоть те же присяжные…

— Да не будет присяжных… И при чем здесь «в миру»? А монах не по себе, что ли, судит?

— Бывает, и по себе… Хотя должен по Богу в себе. Бога в себе ощущать должен.

— Но в себе же…

Их уже ждали. Сидели в молчании у длинного дощатого стола за жилою избой. Тремя кучками лежал крупно нарезанный, почти накромсанный серый хлеб, стояли глубокие глиняные тарелки. Отец Федор стал во главе стола, помолился, и, как только сел, в тарелки стали наливать дымящиеся щи, передавать их по рядам. Никто, впрочем, не ел, только хлеб разобрали. Один Лев Гаврилович, минуту назад думавший, что уж есть-то он точно не сможет, вдруг почувствовал такой аппетит, что отломил кусок хлебной корки и сунул в рот. Хлеб был домашней выпечки, с хрусткой корочкой… Последнему тарелку подали Петьке, он опустил в нее ложку, и все тут же в молчании усердно принялись за работу. Щи были с мясом, наваристые, желающим наливали добавки, но кроме них был подан к столу только квас. Люди чинно насыщались, восстанавливая силы для трудов, в праведности которых сомнений у них не было. И Льва Гавриловича чинность этого действа раздражала, подзуживала. «Ишь как Петька их вышколил», — думалось. «В городе говорят, — сказал он, как бы ни к кому прямо не обращаясь, — что проверка музея как раз оттого, что митрополит ваш договорился уже с губернатором насчет собора. Правда это, как думаешь?» На что Петька только бровь поднял, продолжая сосредоточенно наворачивать щи. Стало неловко. «Не хочет, значит, про начальство, — подумал Лев Гаврилович. — Ну и не надо…»

Пока доели, почти стемнело. То есть не стемнело, а солнце ушло за лес окончательно, и небо опять заволокло тучами.

— Вы извините, — как-то незаметно возник за его спиной Петька, — мне тут по хозяйству надо распорядиться, на завтра. А потом и на боковую. В избу спать пойдете?

— А что — есть варианты?

— Есть. Я вот на сеновале сплю. И под крышей, и воздух чистый, и даже звезды видны — все удовольствия. Под утро холодно, правда, но там есть войлочная попонка такая — накинешь, и хош зимуй!.. Так как вы?

— Считай, соблазнил.

— Тогда вас Сенька проводит. И рюкзачок ваш там уже, он покажет… А насчет митрополита — так этого я и не знаю.

— Ваши ж дела, церковные.

— Ну, мне-то, о чем митрополит договорился, не сообщают. Церковь велика. Это ведь целый мир, всякое в ней есть, все бывает…

— Да как же тогда ваш обет нестяжания? Для одних он, выходит, есть, а для других?..

— Одно скажу, Лев Гаврилович: митрополит не степень святости, а должность. И может, в большей степени даже мирская должность. Во всяком случае, мирского в ней много…

— С начальством, выходит, не ладишь, а?

— Потолкуем еще, потолкуем! Семен, проводи гостя…

Лев Гаврилович шагал за худеньким парнишкой и думал: а что в этом самом отце Федоре, сорокалетнем жилистом мужике, так всех притягивает? То, что он как бы заранее знает каждый твой шаг? Ну, это скорее неприятно, неловко во всяком случае. Но что-то есть…