Страница 45 из 50
Так терзался Оливье, глядя на певца, который, казалось, сеял и пожинал любовь в оперном зале, и триумф тенора заставлял его злиться на всех: и на женщин в ложах, сходивших с ума от восторга, и на мужчин, которые по своей глупости устраивали апофеоз этому фату.
Артист! Они называют его артистом, великим артистом! И этот скоморох, передатчик чужих мыслей, пользовался таким успехом, какого не знал сам их создатель! Ах, вот что такое справедливость и разум светских людей — невежественных, претенциозных любителей, на которых всю свою жизнь работают мастера человеческого искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, приходят в восторг, и давняя вражда, всегда скрывавшаяся в тайниках его гордого, надменного сердца выскочки, переходила в отчаяние, в бешеную ярость против этих глупцов, всесильных только по праву рождения и богатства.
До конца представления он молчал, снедаемый своими мыслями, а когда ураган последних восторгов затих, он предложил руку герцогине, между тем как маркиз повел под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице вместе с потоком женщин и мужчин, в этом великолепном, медленно движущемся каскаде обнаженных плеч, роскошных платьев и черных фраков. Затем герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.
Вдруг он почувствовал нечто вроде расположения к этому человеку, или, вернее, то естественное влечение, какое испытывают к соотечественнику, встреченному вдали от родины; ведь он чувствовал себя теперь затерянным в этом чуждом и равнодушном сборище, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.
Он взял Мюзадье под руку.
— Вы ведь еще не идете домой, — сказал он. — Погода хорошая, пройдемся.
— С удовольствием.
Они направились к церкви Мадлен, среди ночной толпы, ненадолго, но бурно оживлявшей бульвары в полночь, по выходе из театров.
Голова Мюзадье была набита множеством новостей и злободневными разговорами, которые Бертен называл его «сегодняшним меню», и он с обычной словоохотливостью коснулся двух-трех особенно занимавших его тем. Художник не выпускал его руки, не прерывал его, но и не слушал, твердо зная, что сейчас наведет его на разговор об Аннете, и шел, ничего не видя вокруг себя, всецело замкнувшись в своей любви. Он шел, обессиленный приступом ревности, разбитый ею, как после падения, подавленный уверенностью, что ему больше нечего делать на свете.
Так будет он страдать все сильнее и сильнее, ничего не ожидая впереди. Он будет влачить жалкие дни один за другим, глядя издали, как она живет, как она счастлива, любима и, конечно, любит сама. Любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе так много разнообразных и сложных источников страдания, такой наплыв горя, столько неизбежных мучений, чувствовал себя таким потерянным, переживал такую невообразимую тоску, что не мог и представить, чтобы кто-нибудь способен был страдать так, как он. И ему пришли в голову ребяческие выдумки поэтов о бесполезном труде Сизифа, физической жажде Тантала, пожираемом сердце Прометея! О, если бы они предвидели, если бы поглубже заглянули в самозабвенную любовь стареющего мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они нестерпимые и затаенные муки существа, которое уже не может быть любимым, пытку бесплодного желания и — что страшнее клюва коршуна — белокурую головку, терзающую старое сердце!
Мюзадье продолжал говорить, и Бертен перебил его, прошептав почти невольно, под властью навязчивой мысли:
— Сегодня вечером Аннета была очаровательна.
— Да, прелестна…
Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:
— Она красивее, чем была ее мать.
Тот рассеянно подтвердил, повторив несколько раз сряду: «Да… да… да», — но мысль его не остановилась на этой новой теме.
Тогда Оливье хитро связал ее с одним из особенно занимавших Мюзадье вопросов и продолжал:
— Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже.
Этого было достаточно, чтобы такой завзятый светский человек, каким был инспектор изящных искусств, пустился с авторитетом знатока в обсуждение того, какое место предстоит занять в высшем французском обществе маркизе де Фарандаль.
Бертен слушал его, и ему представлялась Аннета в большой, ярко освещенной гостиной, окруженная женщинами и мужчинами. Эта картина тоже вызывала в нем ревность.
Теперь они шли по бульвару Мальзерб. Проходя мимо дома— Гильруа, художник посмотрел наверх. В окнах, за неплотно прилегающими гардинами, как будто был свет. У него появилось подозрение, что герцогиня с племянником были приглашены после спектакля на чашку чая. Его охватило бешенство, и он ощутил мучительное страдание.
Бертен по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку, время от времени он каким-нибудь возражением подзадоривал его, и тот продолжал свои высказывания о будущей молодой маркизе. Даже его монотонный голос, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них во мраке.
Они подошли к дому художника на проспекте Вилье.
— Не зайдете ли? — спросил Бертен.
— Нет, благодарю. Поздно, пойду спать.
— Ну, зайдите на полчаса, поболтаем еще немного.
— Нет, право, слишком поздно!
При мысли остаться одному после испытанного только что потрясения душа Бертена наполнилась ужасом. У него есть собеседник, и он не отпустит его.
— Войдите же. Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы сами выбрали.
Тот, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания скоро забываются, ухватился за этот случай. В качестве инспектора изящных искусств он обладал уже целой галереей, собранной с большим умением.
— Следую за вами, — сказал он.
Они вошли.
Разбуженный лакей подал им грог; некоторое время беседа шла о живописи. Бертен показывал Мюзадье этюды и попросил его взять себе тот, который ему больше всего понравится. Но Мюзадье ни на чем не мог остановиться: его смущало газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тональности. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти сейчас же выразил желание уйти и унести подарок.
— Я пришлю его вам, — сказал художник.
— Нет, я возьму его с собой, чтобы полюбоваться, прежде чем лягу в постель.
Ничем нельзя было удержать его, и Бертен опять очутился один в своем особняке, этой темнице его воспоминаний и мучительного волнения.
Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и газетами, он застал своего господина сидящим на кровати. Бертен был так бледен, что слуга испугался.
— Вы нездоровы, сударь? — спросил он.
— Пустяки, небольшая мигрень.
— Не прикажете ли сходить за лекарством?
— Нет. Какая погода?
— Дождь.
— Хорошо. Можете идти.
Поставив на столик чайный прибор и положив газеты, слуга ушел.
Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: «Современная живопись». Это был дифирамб во славу четырех или пяти молодых живописцев, которые, несомненно владея даром колорита и злоупотребляя им ради эффекта, выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.
Как все представители старшего поколения, Бертен негодовал на этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории. Поэтому, едва он принялся за чтение этой статьи, в нем уже зашевелился тот гнев, который так быстро вспыхивает в исстрадавшейся душе; потом, взглянув ниже, он заметил свое имя, и, как удар кулака в грудь, поразили его следующие несколько слов, которыми заканчивалась какая-то фраза: «вышедшее из моды искусство Оливье Бертена».
Он всегда был чувствителен к порицаниям и к похвалам, но в глубине души, несмотря на законное тщеславие, больше страдал, когда его порицали, нежели радовался, когда его хвалили; это происходило от неуверенности в себе, от его постоянных колебаний. Однако раньше, во времена его успеха, ему так обильно курили фимиам, что он забывал о булавочных уколах. Теперь, при непрекращающемся наплыве новых художников и новых ценителей искусства, восхваления становились реже, а хула язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантов, которых молодежь уже не признавала своими учителями; человек умный и проницательный, он теперь одинаково страдал не только от прямых нападок, но и от малейшего намека.