Страница 45 из 47
«погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке».
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил идеолог народничества, однако далекий от его философии и политических взглядов, в своем поведении всегда оставался верным другом и очень мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел.
«Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем „физическом плане“ — и не могу умолчать об этом».
Все это было написано Ивановым-Разумником в автобиографической книге «Тюрьмы и ссылки» в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее:
«Хотел бы назвать их — да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности».
Действительно может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным и поездку на Беломор-канал, что после ареста Ягоды стало криминалом, или пребывание в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, следствию о помощи одного писателя другому было известно?
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся, но относительно своей счастливой доли высказал предположение:
«В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно — какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному:
«…это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды».
«В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».
И выход из этого положения видел такой:
«Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом, но вот этого смирения в своем товарище принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за его непротивление и уход в самость не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоской веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкаведешников) в Сибирь:
«Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю. По всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя в сентябре 1937 года в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова», под чьим псевдонимом скрывалась крамольная рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться — ни лично, ни письменно»,
— констатировал Разумник Васильевич.
И ты, Брут?
И да, и нет. Страх страхом, но дело не только в этом. Разумниковская позиция отстранения от большевиков, их полного неприятия и отрицания была Пришвину в середине тридцатых годов чужда, и не потому, что он сильно любил большевиков, но потому — что еще более отрицательно относился к их политическим противникам.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
«— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашко. Тот говорил: нам нашу Родину ненавидеть надо, а Пришвин — беда или счастье его — Родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее Красной Армии — родной для него — победы на всех фронтах.
Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался в советского человека и не мог не превратиться.
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву».
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил:
«Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.