Страница 44 из 47
Здесь есть что-то от декларации митрополита Сергия, да и вообще Пришвин стал своеобразным сергианцем в литературе, и это примирение открывало перед ним большие возможности. Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы — кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в тридцатые годы писатель много ездил — забираясь и далеко на Север, и на юг.
В середине тридцатых он закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):
«— Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?
— К антихристу, ты хочешь сказать? — спросил я.
— Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а, как по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?
— Ты как к коммунистам относишься, к правительству? — спросил я. — Понимаешь их обещания?
— Понимаю, только вижу: одни обещания.
— Но хлеб-то вот дали…
— Хлеб, правда, дали.
— И если все дадут, как обещали?
— А вы как думаете, дадут?
— Непременно дадут.
— А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день Бога благодарить (…)
— Вот что, — сказал я Осипу, — выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике».
Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета «Известия», возглавляемая Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью на высоком уровне и возможность ее узнать, потрогать и даже полюбить, чтобы не воспринимать руководящих лиц как абстракцию. Опыт не прошел даром, Пришвин пытался написать о гостеприимном хозяине и его земле, однако «Счастливая гора» написана не была:
«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать».
Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Периоды оптимизма сменялись пессимизмом:
«Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах».
И, несмотря на разговоры, по-прежнему жуткое одиночество. С одной стороны — тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды пришла посмотреть на живого писателя молодая девушка и попросила показать награды (а у него тогда был только значок «Ворошиловский стрелок»), потом появились и скромные ордена, позднее именем Пришвина назвали пик и озеро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах, а с другой — страдание от непонимания в литературной среде, и, как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина «не раз проскальзывала мысль, что он „старейший писатель“, а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут».
Одна из причин одиночества и непонимания — семейная, с Ефросиньей Павловной не оставалось сил и на то, чтобы ссориться, дети выросли и зажили своей жизнью.
«Соблазняет решение устроить окончательно свою старость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца».
Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя немыслимом:
«Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превратились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так, в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не бывало».
Глава 17
РАЗУМНИК
Один из таких немногих старичков, с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассуждениях, был возмутитель былого спокойствия, ветеран отечественной литературы и близкий к эсерам общественный деятель — Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в тридцатые годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.
С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные. Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем мог быть писатель предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные. Как бы ни хвалил Пришвина Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть бы и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, пусть имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, все равно вчерашний и завтрашний арестант Разумник Васильевич при разности их жизненных взглядов и позиций был для Михаила Михайловича экспертом и судьей по гамбургскому счету и даже не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но не мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, он оставался другой к началу века навсегда прикованным и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая относительно счастливые для себя двадцатые годы.
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (последняя дружба ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус:
«А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, — „писателем“»)
— и был посланцем того мира, в Кащеевом плену у которого пребывал Пришвин. И, если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев двух литераторов сближало, то теперь, в середине тридцатых, роли переменились — Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник — еще более унижен и гоним:
«Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, — это: „подкоммунивать“».
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после 9 месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили сначала в ссылку в Новосибирск, а затем по ходатайству Е. П. Пешковой заменили столицу Сибири на волжский Саратов. Оттуда Иванов-Разумник писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного порядка. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы: