Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 47



Блок же относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышляя о планах на лето, он отмечал в записной книжке:

«Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным — поваландаться? К сектантам — в Россию».

А в 1915 году после посещения издательства «Сирин» Александр Александрович высказался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще:

«Опять Пришва помешала говорить…»

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но, когда революция размела Блока с другими членами бывшего РФО по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий боле не осталось, и Пришвин не сдержался да и высказал все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана:

«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет „пролетарием“, нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (…)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет, и все ей немилы — засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне — земгусар, о революции — большевик из „Балаганчика“.

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я — как любопытный, он — как скучающий.

Хлысты говорили:

— Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, — спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется».

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал — а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917–1918 годов он таковым не был, а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Пришвин — народу революция простится, поэту — нет.



Блок ответил Пришвину через два дня:

«Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“. Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не „Воли страны“) не нападал: но у нас — слишком разные языки.

Неправда у Вас — „любимый поэт“. Как это может быть, когда тут же рядом „балаганчик“ употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за „балаганчиком“, откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — не „любимый поэт“, а „самый ненавистный поэт“.»

Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, как при пришвинском аресте, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал, да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего.

(И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: „Ответ кроткий“».

Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» —

— не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из балаганчика».

«Статья была написана мной, — прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого теперь, в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и вообще его политические взгляды к той поре изрядно переменились, — под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то „вития“!»

Однако вернемся в восемнадцатый год. Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно, как никогда, снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе его подлинное религиозное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, — с ощущения богооставленности. Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом, а в будущем: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, — идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.