Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 47



«По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».

«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».

«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».

И как вопль отчаяния, голубая мечта:

«Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».

А вот Бунин:

«Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чуть живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню“ и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)».

Они описывают практически одну местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников:

«И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».

Что безусловно еще было у них общее — так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ. Пришвин:

«В деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая»;

Бунин — и тоже, что характерно, рассуждение писателя-государственника:

«Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его — русской земли, а не своей только десятины! (…)

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин — в Петербурге.

Бунин невероятно желчно:

«4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»

Пришвин не менее сердито:

«28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием.



30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества».

Но главная мысль Пришвина была о сравнении осени и весны семнадцатого, по поводу чего он выразился чрезвычайно сочно:

«В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее е…т солдаты и все депутаты без стеснения».

И о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался:

«Там делят землю, здесь делят власть. Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой».

Именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней:

«Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!»

Январь 1918 года начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми в Петербурге) более чем драматично. О семье своей он в ту пору практически ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало. Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день Нового года Пришвин как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» был вторично в своей жизни арестован.

«Арестовали (…) кучу сотрудников, даже Пришвина»,

— со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тетрадях» Зинаида Гиппиус.

Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Михаилу Михайловичу на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова «Это известный писатель» замечательно отозвался: «С двадцать пятого числа это не признается».

Правда, по сравнению с предыдущим это заключение было не слишком тягостным и не очень продолжительным. Арестантов — а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии — посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на открывавшееся 6 января Учредительное собрание, однако в это время политическая ситуация в стране резко изменилась — Учредительное собрание было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!», произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсерской газете «Знамя труда» разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока «Интеллигенция и революция».

Блока Пришвин не просто уважал, но в отличие от всех без исключения декадентов отзывался о нем почти неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Михаил Михайлович дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Александра Александровича:

«Салон Сологуба: величайшая пошлость самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, подражающего петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок — всегда благороден».