Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 92

Но тотчас на другом конце деревеньки из ворот вылетела рыжая тройка и стала уходить. В открытой коляске, обернувшись на сиденье, Мамонтов, с непокрытой головой, в незастегнутой шинели, несколько раз выстрелил по скачущему головному усатому всаднику в черной бурке, – он узнал Буденного, но карабин плясал у него в руках. За тройкой погнались, но рыжие донские кони, как ветер, унесли коляску.

По дворам еще раздавались дикие вскрики, лязг оружия, одиночные выстрелы, – это насмерть дрались казаки личной генеральской охраны. Буденновцы, обшаривая деревню, начали выгонять изо всех углов на улицу каких-то перепуганных людей, – кто был в подштанниках, кто, со страху, об одном сапоге. Оказались – музыканты. Их окружили, стали над ними смеяться. Подъехал Семен Михайлович и, узнав, в чем дело, приказал им принести инструменты.

Видя, что большевики их не рубят шашками, а только смеются, музыканты побежали, живо приоделись и принесли свои фанфары, огромные геликоны, рожки, корнеты, – все трубы у них были чистого серебра. Буденновцы, удивляясь, цыкали языками. Вот это добыча!

– Ну что ж, – сказал Семен Михайлович, – с паршивой собаки хоть шерсти клок… А умеете вы играть «Интернационал»?

Музыканты могли играть все, что угодно, – среди них были ученики Московской консерватории, вот уже полтора года – в поисках заработка и белых булок – бегавшие из города в город, спасаясь от погромов, заполнения анкет и уличной стрельбы, покуда в Ростове их не мобилизовали. Капельмейстер, с губчатым носом, пропитанным алкоголем, заявил даже, что он – старый убежденный революционер. Глядя на его сизо-лиловый нос, ему поверили, что вредить не станет.

Мамонтов и на этот раз уклонился от встречи. Корпус его быстрым маневром вышел из соприкосновения. Погоня продолжалась. Но уже было очевидно его намерение – проскочить через красный фронт на свою сторону. Этого Буденный опасался больше всего: тогда весь поход – впустую и тогда, пожалуй, не пришлось бы отвечать перед главкомом и, еще хуже, – перед председателем Высшего военного совета.

Плохо было и то, что не удавалось установить никакой связи и узнать, что делается на белом свете в эти дни… Наконец дошли до железной дороги. Буденный со своим начштабом и комиссаром поскакал вперед, на вокзал, и сел на аппараты. По телефонным проводам понеслись на него такие новости, что он срочно вызвал на вокзал начдивов и старших командиров.

Собрались в буфетном зале, где в большие разбитые окна было видно, как в походном строю приближались эскадроны и проходили через полотно. Позади них раскинулся мрачный закат – у самой земли, под гнетом туч. Ряды всадников, со значками на пиках, поднимаясь на изволок, казались чугунными, непомерно сильными на сильных конях. Телегина поразило лицо Вадима Петровича, глядевшего в окно, – в отсвете заката – гордое, застывшее, будто в исступлении.

– Мы должны были знать, что она такая… – глухо проговорил он, и Иван Ильич придвинулся, чтобы яснее расслышать. – Мы забыли это… Нет той казни, чтобы казнить за такую измену… Поцелуй землю за то, что простила тебя…





После ссоры у стога Вадим Петрович в первый раз так заговорил. Телегин понимал, что мучается и молчит он не от гордости, а, вернее, от отчаяния, что нечем – не словами же: «Прости, Иван…» – повиниться перед Телегиным. Сейчас, в длительном напряжении и усталости, настала у него минута переполняющего ощущения им потерянной, забытой и вновь обретенной родины, и это было также его мольбой о прощении…

Иван Ильич, покашляв, тоже захотел сказать доброе Вадиму Петровичу, зачеркнуть, к чертям, – как будто и не было ее – дурацкую ссору… В это время из телеграфного отделения вышел Буденный. Его окружили. Он сказал:

– Товарищи, большие новости… Начнем с неприятных. Орел, товарищи, взят Кутеповым. Разведки его уже под Тулой. Этим наступлением он вбил широкий клин в наш фронт. Восьмая и Десятая отброшены на восток. Девятая и Тринадцатая – на запад… Так вот, это было на прошлой неделе. – Буденный помолчал, и глаза его весело блеснули. – С тех пор многое изменилось, товарищи… Во-первых, могу вас порадовать: все главное командование сменено. И председатель Высшего военного совета больше не хозяйничает на Южном фронте… Орел взят нами обратно… Прославленные корниловские, марковские и дроздовские полки вдребезги разбиты между Орлом и Кромами… Чего мы долго ждали, – началось… Подробности пока еще не известны, но против Кутепова удачно действует особая ударная группа…

Семен Михайлович опять остановился, вертя в руках обрывок телеграфной ленты, пошевелил усами и ястребом взглянул на стоящих вокруг него командиров.

– Операции нашего корпуса происходили не согласно приказу главкома, но против приказа… Нам приказано было идти на юг, в Сальские степи, на Маныч, где едва не сложила головы Десятая армия, – мы поднялись на север. Вместо левого берега – оказались на правом берегу Дона. Вместо чем уходить от донской конницы, – вцепились ей в хвост. Нехорошо, не годится!.. А что до нашего простого разумения, так наши головы – мужицкие, казацкие, не должно у нас быть своего разумения, – на то в штабе у главкома имеются просвещенные, светлые головы… Вот мы и шли, а приказы главкома шли за нами, – я их не брал, не читал: прочтешь, и шашка, пожалуй, из руки вывалится… Все-таки хочешь не хочешь, а приказ догнал меня… Приказ без длинных слов… – Он развернул телеграфную ленту так, чтобы она не перекручивалась, и прочел: – «Комкору Конного Буденному… Последние данные разведки указывают на движение неприятельской конницы из района Воронежа на север. Приказываю комкору Конного Буденному разбить эту конницу противника…» Вот и все, коротко и ясно. Значит – правильно разумели наши головы… Приказ подписан председателем Реввоенсовета Южного фронта Сталиным в ставке главного командования, в Серпухове.

Катя вернулась в Москву, в тот самый Староконюшенный переулок на Арбате, в особнячок с мезонином (куда в начале войны Николай Иванович Смоковников переехал вместе с Дашей из Петербурга и куда из Парижа вернулась Катя), в ту самую комнату, где в печальный день похорон Николая Ивановича так безнадежно сгустилось уныние над Катиной жизнью. Тогда, прикрывшись на постели шубкой, она не захотела больше жить… Повздыхав, вылезла из-под шубки и пошла в столовую, чтобы принести немножко воды – запить морфий, и в сумерках неожиданно увидела свою вторую жизнь: Вадим Петрович сидел и ждал ее…

И вот и этот второй круг ее жизни, – напряженный, любовный, мучительный, – завершился. Позади остался долгий, долгий путь невозвратимых потерь. Особенно остро почувствовала это Катя, когда – в середине июля – шла с узелком с Киевского вокзала… В обмелевшей Москве-реке плескались маленькие дети, и голоса их пронзительно грустно звучали в тишине, да на берегу, на чахлой траве, сидел старый человек с удочкой; выйдя на Садовую, где по всему бульвару исчезли изгороди и решетки, Катя поразилась тишине, – только шелестели огромные липы, важно прикрывая зеленой тенью своей опустевшие особнячки; на когда-то многолюдном Арбате – ни трамваев, ни извозчиков, лишь редкий прохожий, повесив голову, переходил ржавые рельсы. Катя дошла до Староконюшенного, свернула по нему и, наконец, увидела свой дом, – у нее ослабли ноги. Она долго стояла на противоположной стороне тротуара. В воспоминаниях этот особнячок представлялся ей прекрасным, золотистого цвета, с плоскими белыми колонками, с чистыми окнами, занавешенными шторами… Там жили тени Кати, Вадима Петровича, Даши… Разве может без следа исчезнуть то, что было? Разве жизнь уносится, как сновидение в лежащей на подушке голове, и, поманив бесплодным обманом, истаивает после вздоха пробуждения? Нет, нет, в минувших днях где-то так и застыли в нежданной радости – Катя, уронившая на ковер склянку с морфием и без сил повисшая на закаменевших руках Вадима Петровича, и он, шепчущий ей слова любви, весь точно обуглившийся от волнения. Это не было сном, это не исчезло, это и сейчас там – за черными окнами. И там же их первая ночь, без сна, в молчаливых и глубоких, как страдание, поцелуях и в повторении все тех же и все новых слов изумления оттого, что это – единственное на земле чудо, соединившее так тесно сплетенными смуглыми сильными и белыми хрупкими руками – самое нежное и самое мужественное…