Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



— Доча. — Мать тихонько открывает дверь и входит в комнату, — Не сердись на него, доча. Он велел палас забрать.

— Что? — Наташка вскакивает с пола.

— Палас-то мы вам подарили. Ну, заело его, понимаешь?

— Забирай. — Наташка садится с ногами на диван.

— Обидела ты его. Он ведь любит тебя. Кольку так не любил, — говорит мать, пристанывая, скатывает палас. — Потом опять заберете. Он отойдет.

— Это меня не волнует, — не глядя на мать, отвечает Наташка.

Ей кажется, что ее ничего больше не волнует. Эта его любимая фраза как-то незаметно проникла в нее, чужая, непонятная, ничего не выражающая. Наташка ежится, влезает на спинку дивана, выдвигает вьюшку, кладет в круглую печку у двери три толстых полена, скомкав, подсовывает под них газету. Газета вспыхивает от первой спички, в комнату бросается чадящий вонючий дым. Дрова, воду должен в дом приносить мужчина, муж, таскать на коромысле к реке ведра, полные горячим, пахнущим мылом бельем, выносить помои, после работы что-нибудь мастерить, сидеть до потемок во дворе с мужиками за домино, потом читать газеты, кратко пересказывая жене случившиеся новости. По выходным она, держась за его локоть, должна прогуляться с ним по городу, навестить родных и знакомых, сидеть в кинотеатре на вечернем сеансе, горделиво оглядываясь вокруг, щепоткой снимать с его плеча прилипшие соринки. Дома он пожалуется ей, как неохота ему завтра на работу, они вместе позавидуют и не поверят красивой жизни в кино, она постелет постель, взобьет пышные подушки, он погасит свет.

Если б кто-то раньше или даже теперь сказал Наташке, что она мечтала или мечтает обо всем этом, она бы ужасно обиделась.

— Доча, дочь… — Запыхавшаяся мать снова стоит в двери, щеки ее красны, руки теребят передник. — Он велит набор забрать.

— Какой набор? — Наташка встает от печки, за дверцей которой полыхает желто-синий огонь, гудит в трубе, ветер на улице усилился, пора ложиться снегу.

— Хрустальный. Шесть стопок, и стаканов тоже шесть. — Мать опускает суетящиеся руки.

— Напилась уже с ним, — презрительно бросает Наташка, подходит к шкафу, складывает в тряпичную сумку звенящее стекло.

— Ноги я намазала, доча. Успокаивает, — объясняет мать. — Пригубила маленько. Капусту ведь посолили. Зачем ты так, доча?

— Давай, давай. Иди. — Наташка открывает ей дверь. — Не разбей смотри. Разорется.

Она бы страшно обиделась, ибо ни о чем подобном никогда не мечтала. Разве можно мечтать о том, что живет в тебе? Не их старый деревянный городок, в котором полгода зима и снег по самые окна, и даже не новый город за рекой, голый, в нем еще холоднее, а какое-то теплое, широкое пространство с желтым сыпучим песком под ногами, ослепительным небом над головой, может быть, даже море, которого Наташка не видела никогда, родители ни за что бы ее не отпустили, они отпустили ее только на два года в областной город выучиться на библиотекаршу, чистую нетяжелую женскую работу; и чайки белые, и белый же корабль на горизонте, и он, дочерна загорелый, в белом костюме, и просто не может без нее жить, и они говорят, говорят без конца о чем-то умном, изящном, волнующем.

— Можно к вам? — вслед за стуком в дверь раздается голос отца, и он входит, лицо пьяное, плечи дурацки развернуты.

— Что надо? — тихо спрашивает Наташа.

— Имею право. — Куражась, отец разваливается на диване. — Родную дочь посетить. — Достает сигареты.

— Говори, что надо, — повторяет Наташка. — И не кури, — Мутит ее третью неделю, но она никому не говорит об этом.

— Какие мы важные. — Отец картинно разводит руками. — Богатые, ученые. — Наташка молчит. — Гони ты его в шею, — серьезно уже говорит отец, — блядуна. Разве это мужик? Лампочку на крыльце заменить не может. — Лампочка на крыльце не горит уже несколько дней, меняют ее все жильцы по очереди.

— Еще что? — Наташка мается у окна, прижавшись к холодному стеклу лбом, широко раскрыв рот, дышит этим холодом, смотрит на зажатый веткой совсем съежившийся лист, лист дрожит там, чуть подпрыгивает, будто не знает, что ему надо, как ему будет лучше: втиснуться глубже в ветку или вырваться и полететь неизвестно куда, скорее всего, все это зря, ветка его не отпустит; отец все-таки закурил, дым от него разделяется поровну, одна часть идет к печке и двери, другая к чуть приоткрытой в окне форточке.



— Не дай Бог, забрюхатеешь. Хватишься, да поздно. — Отец стреляет пепел на неровный, крашенный второпях пол.

— А ну-ка встал! — Наташка резко оборачивается к нему, руки ее плотно сжаты на груди.

— Че? — Отец поднимается с дивана.

— Встал, сказала, — повторяет она. — Вот так. И пошел вон. — Подходит к нему, подталкивает в плечо.

— Доча, ты че, доча, — бормочет отец в дверях. — Дак мать-то выпила маленько и прилегла.

Наташка закрывает за ним входную дверь на ключ, идет в кладовку, выволакивает оттуда два больших чемодана. Он каменный, каменный, он не живой, думает она. Она вернулась после училища, работала в читальном зале, он сидел до закрытия и листал журналы, провожал ее, в дом не заходил. И все о чем-то спрашивал, о чем, она теперь уже не помнит, потому что он спрашивал и тут же отвечал за нее. Он был такой, взрослый, умный, незнакомый, жил в новом городе, и для нее новый и старый город в то время как-то соединился, пространство стало большим, стояло лето, непривычно знойное, солнечное, они брали лодку напрокат, катались по реке, река текла спокойная, синяя, широкая, и чайки кричали, не находя ушедшей от жары на глубину рыбы.

Один чемодан уже заполнен его рубашками. Разве будет нормальный человек каждый день менять рубахи, работая не в конторе, а в цехе? Мать всегда покупала отцу на работу рубахи потемнее, и Наташка однажды купила, красивую, югославскую, в крупную клетку. «Ты больше мне таких не покупай, хорошо?» — попросил он.

В прихожей раздается звонок. Наташка вздрагивает, смотрит на часы: рано, всего полшестого, а вдруг? Она еще не готова. Она сидит на чемодане, давит крышку, пытаясь защелкнуть замки. Соседка открывает. В коридоре невнятно бубнят. И вдруг дверь в комнату резко распахивается, вслед за ней падает скатанный в трубу палас, возле него брякается плашмя отец, отлетает в сторону тряпичная сумка, звенит разбившееся стекло.

— Ешти-его, — стонет, лежа на полу, отец. — Набор побил. Жизнь, ешти-его, скопытиться можно. — Кряхтя, он встает на колени. — Мать, доча, спит, отдыхает.

Не зная, реветь ей или смеяться, Наташка молчит.

— Давай, доча, расстелем. — Отец берется за палас. — Да я пойду. Отдыхать тоже.

Когда палас водворен на место, отец с трудом наклоняется к нему, вылавливает запутавшуюся в ворсе нитку, говорит напоследок:

— И ты ложись, доча. Отдыхай. Наплюнь ты на него.

Наташка раскрывает второй чемодан, с ума сойти, в первый вошли только рубахи, складывает в него белье, брюки, бритву. Странно, но все вмещается. И все она ему сегодня скажет, хватит ему говорить.

— Знаешь, Наталь, только теперь понял. — В редкие свои свободные часы он садится на пол у ее ног. — Что? Черт его знает! В двадцать лет из деревни своей вырвался, казалось — все — жизнь красивая впереди. Обман все, дискотеки эти, пьянки, девочки размалеванные. Башкой бился, хотел чего-то, а слепой. И боялся. Вечера в общежитии ненавидел: треп, карты, чтоб не спиться, и бегать стал. Дисциплинирует.

— А бери меня с собой, а, Павлик? — Она пытается погладить его волосы. — Я в школе в лыжной секции занималась.

— Да ты что? Не гладь мне волосы. И не называй меня Павликом. — Он освобождает голову из ее рук. — Я ж каждое утро по пять кэмэ. В выходные десятку. Ты ж не лошадь, слава Богу, женщина. Вот. Ага, жениться тоже боялся. Мать меня одна воспитывала. А кругом посмотри-ишь. Сходятся-расходятся, бабы на мужиков телеги пишут, в профком бегают, мужики бегают от алиментов.

— Но ведь женился? — Она наклоняется к нему, пытается заглянуть ему в глаза.

— Женился. — Он улыбается. — Почти как в ледяную воду. Но учти, осмысленно.