Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Татьяна Соколова

Родные мои…

Когда Любка Александрова собралась замуж, мать ее, военная вдова и до срока старуха, не раз гонялась за младшей дочерью по огороду, а обессилев, садилась на крыльцо и тихонько бесслезно выла:

— Телка ты, телка. Сучья ты дочь. Он же старо-ой. Веку не скорота-а-ешь.

Ошибалось материнское сердце. Промелькнул Любкин бабий век в двадцать лет как один день и будто у Христа за пазухой.

В другой день все это кончилось. Схоронила Любка своего Никифора Степановича Осипова, единственного в районном городе Молвинске моржа, и такая ее грусть взяла, мочи нету. С неделю ходила по пустой без сизого голубя крестовухе, а потом написала старшей сестре Нинушке, самой близкой теперь родне: пусть приезжает, лето в начале, грибы-ягоды скоро грянут.

Ворота усадьбы Осиповых поставлены на трех могутных столбах, между плахами ни щели, по верху крыша двускатная. Будто очередь пулеметная прошила ворота в то утро. Задрожали они, басом ойкнули, распахнулась легко массивная калитка.

Первой входит сестра Нинушка, в цветастом шелковом платье, испарина на высушенном до бордовости лице. Перекинув с руки на руку большую, затейливого плетения, с боку дырявую корзину, охрипшим от пыльной дороги голосом утверждает:

— Схоронила.

Вдова молчит. На похороны она сестру не звала. Та страдает сердцем и переживаний избегает.

— Женихов, поди, Любка? — Сестра опускает корзину на землю.

Любка вспоминает, что она Любка, но опять ничего не отвечает. Она смотрит на ворота. Из них в ограду все входят и входят: дочь сестры Людмила, медлительная, с застывшей улыбкой на лице, за Людмилой двое ее пятилетних двойнят, один с палкой, другой с шишкой во рту; десятилетняя Валька, внучка сестры от другой дочери, тащит большой чемодан.

— Женихов, поди, говорю? — Усевшись на крыльцо, сестра тяжело дышит. — Тако богатство.

Просторная квадратная ограда кудрявится конотопкой. Алеют в темной зелени выложенные кирпичом дорожки. По одной стороне ограды во всю ширь стоят ворота. Другую занимает дом. По остальным двум добротные хозяйственные постройки и баня.

— Какое богатство. — Любка улыбается, глядя на детей, сквозь нежданную влагу на глазах они кажутся ей порхающими по конотопке бабочками.

— Како богатство. — Сестра обводит рукой окрест. — Домина. Скотины полон двор. Машинешка. Не сдумай. Мужики знашь каки нынче. Вон, гляди. — Она тычет пальцем в десятилетнюю Вальку.

Та воркует с парнишками, пытаясь унять разгоревшуюся из-за шишки ссору. После слов бабки орет на них, раздает обоим по затыльнику и, насупясь, принимается вышагивать по алым кирпичам дорожки.

Палит солнце. Сорокалетняя Любка, для мужа все годы Любовь Васильевна, в первый раз после похорон вспоминает про полный запасами погреб и про то, как прохладно и чисто в ее доме.

Построенный самолично Никифором Степановичем еще при первой жене, крестовик поделен на две неравные части: в большой кухня и горница, в меньшей теплые сени и чулан.



Людмилу с ребятами и Вальку хозяйка тут же поселяет в обставленной стараниями Никифора Степановича по-современному горнице. Людмила сразу ложится на супружескую кровать и не встает до самого ужина. Ребятам спанье устраивают на широченном диване. Вальке достается коврик, смягченный поролоновым матрацем.

Сестры устраиваются на кухне. Для Нинушки принесена из чулана вышедшая из моды никелированная кровать с шарами. Хозяйке остается топчан у печи, когда-то главный предмет ее приданого.

В хлопотах и радостном волнении пролетает для Любки остаток дня. Вечером она долго не может заснуть. От печи жарко. Несмотря на лето, ее пришлось протопить. Еще в дороге Нинушка наблазнила двойнят не виданными ими блинами, и, войдя в дом, они устроили такой концерт, что Любка тут же сбегала за дровами.

Светит в окошко белая ночь. С фотографии на столе улыбается своей задорной улыбкой Никифор Степанович. В двух шагах громко храпит Нинушка. Сонные двойнята сладко причмокивают в горнице. Валька ворочается и стонет. Любка встает, на цыпочках идет в горницу, открывает створку, поднимает упавшую подушку и кладет под голову одного из двойнят, поправляет одеяло на Вальке. Вернувшись на топчан, она успокоенно потягивается, тонкое одеяло сползает к ее ногам. Из открытой створки от горницы идет прохлада, наполненная сладким ребячьим запахом.

Через три дня усадьбу Осиповых трудно узнать. То есть в целом все почти как раньше: крепкие ворота, выкрашенный в голубое забор, дом, с годами будто молодеющий: золотистые бревна лоснятся, ставни резные, стекла окон блестят до прозрачности. Только в горнице одного стекла уже нет. Ворота и забор исчерканы разноцветным мелом. Цветы в палисаднике вытоптаны. Заломлена пара ветвей у черемухи.

Любка всю жизнь проработала санитаркой в больнице. Звали, бывало, взять еще полставки. Она отвечала словами Никифора Степановича: ради денег-то, счастье мое? После похорон сама напросилась. Теперь приходила домой поздно. На кухонном столе горой была свалена посуда. Все, что можно рассыпать по полу, рассыпано. Половики были сняты в первый же день. Двойнята запинались за них, торкались об пол, почему-то обязательно головами, и орали благим матом, а у Любки от испуга за них заходилось сердце.

Разора и грязи по своей санитарской привычке она терпеть не могла. Ни пылинки у нее никогда не было, каждая коробочка стояла на месте. Теперь она приходила с работы и принималась за уборку. Русенькие кареглазые двойнята шлепали розовыми пятками по мокрому полу и смеялись. Любка смеялась вместе с ними.

Жара спадает только поздним вечером. Ранние звезды стоят над оградой. Любка на крыльце стирает белье двойнятам. Нинушка, щурясь и ворча, чинит их разорванную одежонку. Выходит из горницы Людмила, садится где-нибудь между матерью и теткой, улыбается. Двойнята выпалывают конотопку, докапываясь до песочка. Валька в туго-натуго перетянутом поясом коротком платье, худая и прямая, как палка, заложив руки за спину, ходит по ограде.

— Что ты все ходишь? — спросила ее однажды Любка. — Шла бы на улицу. У нас в улице девчонок много.

— Кирпичи считаю, — ответила та и свысока как-то посмотрела.

Ее Любка жалеет, зная, что мать Вальки укатила весной на север за новым счастьем. Когда в огороде оказалась ободранной не налившаяся еще смородина, Любка тут же пожалела, что спросила об этом у гостей. Нинушка немедленно устроила разбирательство. Двойнята получили свое и выли, запертые в чулане. Особо досталось Вальке.

— Оголодала! — кричала на нее Нинушка. — Знать-то, век тебя не кормили! Нет уж. — Она повернулась к сестре. — Каки корни, таки и отростки, — повторила в который раз, что отец у Вальки был вор и алкоголик, и добавила: — Об ягодах-то не болей, не убудет у тебя.

Однажды утром Любке показалось, что ее куриное стадо явно поредело. Преувеличивала сестра, говоря, что у нее полон двор скотины. Долго они с Никифором Степановичем сопротивлялись общему поветрию, не переходили на магазинное довольствие. И корову держали, и овечек, и бычок-полуторник к осени выгуливался. Но сдались, выпаса не стало, с сеном того труднее. Всю свою любовь к живности на кур переметнули. Никифор Степанович специально куда-то ездил, и синеньких, и хохлатеньких привозил. И даже свою породу вывел, особо стойкую к их северным морозам.

Раз-два-три, пересчитывает Любка кур, а, помня про смородину, молчит. Сестра же каждый раз, как Любка кормит кур, бросив все свои дела, подходит. Хает кур последними словами, большого цветастого петуха предлагает почему-то немедленно зарезать, а молодого, белого и голенастого, оставить. Насмелилась Любка, спросила.

— А начто они у тебя, как не в пищу? — удивляется Нинушка. — Мясо у вас в магазинах не ночевало, сама знаешь.

— Да ведь молоденькие они, — возражает Любка. — Цыпушки совсем.

— Эх, деревня, — внушает сестра. — Цыпушки-то пользительней. Вот у нас, в городе-то, ресторан специальный для них есть. «Цыплята в табаке» называется. Цыплята, поняла? Не курицы.