Страница 3 из 10
Веселым оазисом казался деревянный домик врача на конце кирпичных домов, нештукатуренных, построенных под один казенный образец, и на грани песков — со своею прихотливой, веселой, кокетливой архитектурой, с двумя флигелями, его красиво и легко окрыляющими, и с садом, где цветов было более, нежели зелени, где каждое дерево просилось под кисть художника и каждый цветок на грудь красавицы. А золотые-то дорожки в саду — бегали, резвились и скрывались в кустах, как своенравный ручей. Людей в доме было очень мало, работники были приходящие, как уж заметили мы, но животные разного рода населяли его, словно Ноев ковчег. В клетках, птичниках и голубятнях птицы пели разнородными голосами, ворковали, свистали, говорили или только красовались своими перьями; в прудах купались лебеди, играли форели и золотые рыбки; в парке резвились олени, и все они знали голос своей госпожи, почти все получали пищу из рук ее. Снаружи и внутри дома сохранялась чистота изумительная. Все в нем было словно с иголочки. Всякий месяц белили, мыли, лощили; малейшее пятно считалось преступлением; когда его замечали, весь дом поднимался на ноги и до тех пор не успокаивался, пока преступление не было смыто. Одежда на служителях согласовалась с чистотою дома; какой-нибудь щеголь не чище одевался. Я заметил, что на самом хозяине и слугах были цвета все светлые, веселые.
«Ну, — подумал я, — как нарочно дали Мозелю постояльца такого же причудливого, как и сам он. Сочетало же их Провиденье!» Да, и мой Лиденталь простирал любовь к опрятности до мелочного пуризма. Добро бы дома, на оседлой квартире: нет, в походе, на бивуаках, в крестьянской избе, — везде был он верен своему кумиру. Где бы ни назначалась ему квартира, слуги его заранее осматривали все углы, чистили, мыли, скоблили, и тогда только приглашали в нее, когда она приведена была в порядок, им узаконенный. Трубки он не курил, табаку не нюхал. Обыкновенно кроткий и терпеливый, он переносил всякого рода лишения, голод, холод, слякоть, трудности марша; но пятно на белье, рассыпанная табачная зола, сало на подсвечнике, таракан, винный запах от денщика — до того раздражали его, что он на несколько часов делался грустным и сварливым. За то в полку и прозвали его ротмистром-белоручкой. «Мелочный характер!» — думал я сначала и ошибался. Не знавал я в жизни человека более готового на истинные услуги, на жертвы всякого рода для счастья, чести и спокойствия ближнего, на трудные, бескорыстные подвиги. Со временем помирился я с его прихотливой натурой. Сам он говаривал, что, несмотря на усилия победить ее, не мог он с нею сладить. А воля была в нем сильная.
Все шло хорошо; мир в доме не нарушался; постоялец был доволен хозяином, хозяин постояльцем. И могло ли быть иначе, когда один лечил успешно другого, а другой старался всячески угождать ему. Лиденталь, которого я предупредил, что хозяин ревнив, взял тотчас строжайшие меры, чтобы не подать ему малейшего повода к неудовольствию. Из флигеля его была маленькая терраса в сад; он иногда выходил на нее пользоваться воздухом; но лишь только замечал женское платьице между дерев, несмотря на сильное желание подсмотреть, по привычке, какое личико ходило в этом платьице, тотчас исчезал с террасы, и до тех пор не возвращался на нее, пока не был твердо уверен, что в саду нет никого из женского пола. Строго запрещено было денщикам встречаться с барышней и расспрашивать о ней у служителей. Сам же Лиденталь, в разговорах с доктором, ни полслова о семействе его, как будто и не знал о существовании дочери. Мозель был заочно благодарен своему жильцу за его внимание и отзывался об нем, как об отличном, редком молодом человеке; но в обращении с ним показывал величайшую осторожность и даже холодность, как бы боясь с ним сблизиться. Во всяком случае, я, нейтральное лицо, оставался довольным, что постоялец, которого навязал моему доктору, не нарушал ничем его спокойствия.
— Какой прекрасный молодой человек ваш приятель! — Говорил мне Мозель едва ли не в третий раз. — Жаль только, что он любит опрятность до какой-то крайности.
— Удивляюсь, — отвечал я ему, — вы вините его, в чем сами грешите.
— Правда, правда, — пробормотал он сквозь зубы, и обычная гримаса исказила его лицо.
«Странный, непонятный человек!» — подумал я.
В конце апреля, между пасмурных дней, напоминавших нам родной север, удался один вечер, ясный, теплый, душистый, настоящий праздник для всего, что жило в Лудвигслусте. В этот вечер сидел Лиденталь на террасе, переходя в своих думах из замков родной Лифляндии на балы московские, — на которых, в последнее зимнее посещение белокаменной, была такая блестящая выставка красавиц, — с гигантской фигуры Наполеона на чудного своего хозяина. Мало ли куда западали его думы! Облокотясь на перила террасы, он не видал, что около него происходило.
Вдруг слышит... шорох от женских платьев, для которого ухо молодого человека имеет особенную чуткость... и смех, рассыпчатый смех... Тут оглянулся бы и старый флегматик. Это сделал и Лиденталь, забыв постановление ревнивого доктора и свой обет. Он увидел три женские фигуры, которые, сплетясь руками, проходили по дорожке под его террасой... только что рукой подать... он мог различить, что две крайние фигуры смеялись, но какие были у них лица, не мог заметить... Лиденталь их не видал; а видел он одно лицо, посредине... только одно, больше ничего. Лицо это вздрогнуло и покраснело: это он видел. И так прекрасно, так обаятельно оно было в своем смущении, что мой гусар не имел сил встать и поклониться и сидел, как истукан.
Долго не мог Лиденталь опомниться от своего изумления; но, когда образумился, клятва была произнесена в сердце его — во что бы ни стало увидеть ее еще не один раз и узнать покороче. К черту все предосторожности доктора, вся эта диета сердечная, на которую осудил было молодого, пылкого гусара ревнивый отец.
Хохотуньи были дочери здешнего бюргера, приятельницы Каролины. Как попали три девушки под самую террасу Лиденталева жилища? Как ускользнули они от ревнивого надзора врача и дерзко переступили заповедную грань? О! Это сделалось очень просто. Мозеля не было дома; дочери бюргера, услыхав от своей подруги, что у отца ее есть постоялец, хорошенький русский офицер — дюже хорошенький, и этого дозналась пылкость девичьей дипломатики — к тому ж такой чудак, медведь, — только что завидит в саду женское платье и бежит уж опрометью, не оглядываясь, в свою комнату, и там запирается. Вообразите, запирается! Боится, чтобы не вломилась к нему женщина: статочное ли дело!.. Как бы увидать этого зверька? Какую имеет особенную физиономию, какой северный тип — может быть и снежный? Какой носит мундир? и прочее и прочее. Держали совет, и недолго. Гости были очень милые, умные девушки, не большие резвушки; они схватили свою подругу под руку, увлекли ее в сад, подстерегли дикаря, и шасть мимо него, задав ему своего рода серенаду. Явление их было мимолетное; словно серны, исчезли они в кустах. Как ни преследовал их Лиденталь глазами, их... ее уж не стало.
Шутка была забавная... очень забавная, как увидите!..
В этот день выехал я с шефом своим из Лудвигслуста. Мы посетили стрелицкий двор и потом объехали почти все герцогство мекленбург-шверинское путем праздников, иллюминаций, серенад и торжеств разного рода. Особенно в Шверине был нам прием высокоторжественный. Навстречу принцу несколько верст за город выехала делегация граждан; у заставы его ожидали двенадцать, на выбор личиком, в белых платьях, девушек, из которых две, самые хорошенькие, говорили ему речь и стихи; нам они поднесли венки и опутали цветочными вязами... Вскоре приехал в Шверин и весь герцогский дом. Я веселился до головокружения и упаду. Долго еще после того, даже во сне, преследовали меня виваты, звон перекрестных мечей и мотивы бальной музыки. Так прошло две недели.
Не спрашивайте меня, какие наблюдения сделал я над краем. До них ли было, как видите! Но, чтобы вы не упрекнули меня в совершенном недостатке наблюдательности, скажу вам, что я заметил большое довольство в народе, крестьян и крестьяночек, чисто одетых и обутых, лошадей едва ли не с верблюда, вековую упряжь, тучных коров, которых можно бы прямо на выставку, богатые пажити, и не видал, чтобы хоть один нищий протянул нам руку. У въездов в города прибита доска: не глаголет она о том, чего никто не имеет нужды знать, потому что всякий въезжающий в него знает; не гласит она о числе обывателей, которое никто не хочет видеть. На ней просто четыре слова крупными буквами: «Здесь запрещается просить милостыню». И бедные не жалуются, и не слышно палочных ударов по пятам. Чудный это народ немцы, до чего ухищряются!