Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 10

   Как согласить эти речи с добротою, написанною на лице его? Нельзя же носить так постоянно личину; когда-нибудь да увидел бы природные черты. Нельзя же настроить так искусно свои беседы, свой голос, чтобы в них не отозвалась низкая, бесчестная натура. А я преследовал постоянно его природу, даже в звуках речи, не проговорится ли хоть она ошибкою, и ничего не находил в них, кроме исповеди души благородной. Надо сказать еще, что со мною, иностранцем, прибавьте и простодушным, молодым человеком, он не имел причины так закрываться. Здесь таится что-нибудь другое, необыкновенное, — думал я, по врожденной склонности своей к чудесному. Да и сам доктор, фантастическими беседами со мною, утверждал меня более и более в этом заключении. С такою теплою верой говорил он о предметах и явлениях сверхъестественных, как будто посвящен был в их тайны, как будто живал некогда в их мире, откуда принес воспоминания о связях тамошних жильцов с нашею бедною землею. Он был убежден в сродстве и братстве души, в наследстве их качеств, и никакие доводы не могли ослабить в нем этих убеждений. Часто замечал я, что в конце его беседы было всегда что-то недоговоренное, и именно об этом недосказанном очень грустил я, как о конце строфы великого поэта, под которою поставлено было несколько десятков точек. Долго еще после того, как он уходил от меня, в голове и сердце моем роились видения, сладостные, но — неуловимые. Навести в другой раз на окончание таинственной беседы, на разрешение промолвленной задачи, не было возможности. Импровизация не повторялась; сошед с своего треножника, Мозель делался самым обыкновенным, иногда самым тупым собеседником.

   Но что более всего расстраивало гармонию его беседы, так это малейший намек на семейные связи. Он всегда неискусно отклонял этот предмет и спешил переходить на другой. При этом случае доброе, привлекательное его лицо делало какую-то судорожно-болезненную гримасу, от которой мне всегда становилось грустно и тяжело. И эти знаки, — твердо верил я, — были еще легким повторением тех движений, которые совершались в его душе. Несмотря на все старание, какое употреблял он, чтобы выйти из этого кризиса, не мог уж он попасть в свою тарелку и спешил уходить от меня.

   Удивлялся я также, как он, со своим умом, со своим искусством и славою, решился пойти окружным лекарем в ничтожный городок.

   «Тут кроется что-нибудь таинственное, чудесное», — повторял я.

   Однажды, в минуты какого-то припадка злости, возбужденной несколькими новыми вестями насчет Мозеля, я нарочно заговорил с ним об его дочери. Это было в первый раз. До сих пор я заводил с ним неуспешно, издалече, беседу о семейных отношениях его.

   — Уж вам сказали, что у меня дочь! Кто ж там говорил? — спросил он, изменившись в лице и голосом встревоженным.

   — Все и всякий, кто вас знает. Что ж тут удивительного, мой любезнейший доктор? Это все равно, как бы сказали, что у меня сестра!

   И желая углубить еще более стрелу в eгo сердце, продолжал:

   — Как скоро выздоровею, вы не откажете меня представить ей...

   — Извините... я должен отказать... есть причины... не могу... если хотите, я дал обет... Я уж знаю, что вам, при этом случае, наговорили обо мне... и ревнивец-то я, и злодей, и тиран своей дочери... Да, я таков... Думайте обо мне, что вы хотите... но я... не могу... вы не увидите моей дочери.

   Когда же Мозель заметил, что на лице моем изобразилось негодование, он прибавил, взявши меня дружески за руку:

   — Не упрекайте меня, молодой человек. Есть домашние тайны, с которых завесу свет не должен приподнимать... Тайна моя составляет мое счастье... не требуйте же, чтобы я нарушил ее. Вы, странник издалече, идите мимо нас; вы у нас минутный гость... вам только из любопытства хочется заглянуть в мой домашний круг, за черту заповеданную, нет ли чего интересного для вас... нет ли чего, что можно было бы после рассказать у себя, как анекдотец... Кто знает, может статься, на свое удовлетворенное любопытство купите себе горестное воспоминание на всю жизнь свою и прибавите чужому горю...

   Потом на прощанье, силясь улыбнуться, он обратился ко мне со своею любимой поговоркой:

   — В небесах и на земле, Горацио, есть тысячи вещей, которых существование никогда и не грезилось вашим мудрецам...

   Таинственный ответ, грустный, дружеский звук голоса, с которым он был произнесен, искаженные черты лица — невольно обезоружили меня. С этих пор я уж никогда более не упоминал Мозелю об его дочери. «Может быть, глупенькая... — думал я. — Может быть, какой-нибудь ужасный телесный недостаток... скрытое безобразие... кто знает, преступление!.. Ведь он лекарь, да еще отец! Кому ж лучше знать, как не ему!.. Оставим его в покое с его тайной, тем более что он ею счастлив».

   Но... какими-то неисповедимыми судьбами назначено мне было преследовать моего бедного врача за порог его семейной жизни, которую укрывал он так ревниво от глаз света.

   — Из Демица, — сказал вошедший ко мне служитель, подавая мне письмо.

   «Из Демица? От кого бы?» — подумал я, распечатывая письмо. Когда ж увидел подпись, я обрадовался, как бы получил грамотку из России, от своих. Лиденталь! Милый мой Лиденталь! Тот самый умный, добрый, несравненный ротмистр гусарский, с которым мы познакомились в великой суматохе перед вступлением неприятеля в Москву и который был моим сватом при романическом обручении моем с военной службой; Лиденталь, названный брат мой, брат по сердцу!.. И что ж? Он в горе, болен от раны, полученной под Люденбургом, опять в ту же роковую левую руку, на которой Бородино врезало свой герб. Отосланный своим отрядом в один из прусских госпиталей, он не мог далее ехать и остался в Демице, один посреди чужих, на съеденье какому-то мучителю-фельдшеру с дипломом лекаря, который учился над его рукою, как будто ученик столяр над изломанным стулом. И пилит, и режет, и клеит; ошибся, — снова расклеивай и снова принимайся за работу!

   Я еще держал письмо в руках, задумавшись над ним, когда вошел ко мне наследный принц. Он был так внимателен, что пришел наведаться о моем здоровье и пожалеть, что меня давно не видать при дворе. Заметив же письмо в руках моих, спросил, не с родины ли послание. Я объяснил ему, от кого было оно, наши связи с Лиденталем и трудное его положение в Демице. Во время моего объяснения вошел доктор, как будто нарочно подосланный судьбою.

   — Мы поможем ему, мы пристроим его здесь, — сказал наследный принц. — Раненый русский офицер? Да мы поставим себе за честь и особенное удовольствие быть ему полезным. Кстати... где ж лучше поместить его, как не у искусного врача. Напишите ему с нарочным о нашем распоряжении, а мы немедленно же позаботимся доставить его сюда, как можно покойнее. — Потом, обратясь к доктору, он прибавил с твердостью: — Любезный Мозель, я назначил к вам постой — раненого русского офицера. Завтра доставят его прямо к вам в дом из Демица. Знаю вас и потому уверен, что вы оставите свои маленькие капризы теперь, когда делаются пожертвования и не такого рода для блага своего отечества.

   — Воля вашей светлости будет исполнена, — едва мог проговорить Мозель. Губы его и одну щеку подергивало, бледное лицо исказилось. Заметно было, что он не знал, куда ему деваться со своею несчастною фигурой, так был он поражен неожиданной вестью. Наследный принц не заметил, или не хотел заметить его смущения, пожал мне руку и вышел из комнаты.

   Несколько странных движений рукою, два-три бестолковых вопроса и несколько ответов невпопад обличали в Мозеле тревожное состояние его души. Бедняк, сам нуждался в помощи лекаря! Грустно, очень грустно мне было играть роль его преследователя. Я спешил, однако ж, помириться с своею совестью, дав себе слово предупредить Лиденталя обо всем, что знал, и уверен был, что он постарается всячески успокоить ревнивца, или Бог знает, что такое он был.

   Раненого гусара вскоре доставили в Лудвигслуст, и он поселился на назначенной ему квартире. Посетить его и осмотреть в подробности его жилище я не замешкал. Надо заметить, что весь Лудвигслуст состоит из двух улиц, составляющих две неравные стороны угла: одной главной — смело размахнувшейся в длину, и другой боковой — очень робко сжавшейся. К концу главной улицы примыкает площадь с дворцом и его принадлежностями; на конце боковой стоит домик окружного врача. За ним начинаются песчаные бугры, на которых семьями теснятся друг к другу тощие сосны, как будто для того, чтобы оградить себя от напора песчаных волн, готовых залить их. Далее, болота и болота — настоящая ссылочная земля в царстве природы.