Страница 13 из 53
- Ну так же нельзя, сестрица!.. Ты все лучшие выбираешь себе, а остальные кто купит?
- Больному беру,- говорила пожилая женщина.- Пусть хоть отборными гранатами полакомится...
- Тогда бери кило за три рубля!
- Ты же сам сказал, что кило - два пятьдесят!
- Но я же не сказал, чтобы ты выбирала по одному...
Был студеный зимний день, и я, глядя на эту полную женщину, которой было тесновато темно-синее пальто, на покрытое морщинами лицо, на ее словно полинявшие водянистые глаза, на выбивающиеся седые волосы из-под такой же как пальто, темно-синей шляпки, на тонкие следы от ножа на пальцах, свидетельствующие о том, что она целые пни проводит на кухне, вдруг узнал ее. Между этой пожилой женщиной и Тамарой, которую много-много лет назад я всего однажды видел в цирке и еще раз на кладбище, не было никакого сходства, но в тот студеный зимний день на базаре я узнал ее тотчас, как увидел.
Располневшая пожилая женщина выбирала на базаре гранаты, и я с трудом сдерживался, чтобы не взять ее огрубевшие руки в свои, не спросить, куда девалась ее улыбка, не спросить, помнит ли она маленького Алекпера, что стоял перед ней в тот далекий весенний вечер в цирке, у буфета?
Продавец гранатов все ворчал:
- Так нельзя, сестра, ей-богу, так нельзя! Ты же все гранаты перебрала!..
- У меня тяжелобольной,- говорила пожилая женщина,- иначе бы не выбирала...
- Тогда по три рубля заплатишь!
- Почему? Ты же сам сказал, по два пятьдесят!.. Но продавец гранатов стоял на своем:
- Я ж не говорил, чтобы ты выбирала по одному? У каждого свои заботы, сестра, ты выберешь все лучшие, а остальные кто купит?
- Я куплю,- сказал я.- Остальные мне продашь.
Пожилая женщина, обернувшись, взглянула на меня и, конечно, меня не узнала, но в ее водянистых глазах была признательность.
- Дело не в деньгах,- сказала она.- У меня и вправду дома больной, хочу, чтобы хорошие гранаты были.
- Понимаю,- сказал я.
Потом она положила килограмм гранатов в видавшую виды кожаную сумку, заплатила и ушла.
Признательность в водянистых глазах пожилой, располневшей Тамары в этот студеный зимний день сдавила мне сердце.
IX
А в тот весенний вечер в цирке, стоя у буфета, я протянул Адиле зажатое в руке треугольное письмо; Адиля, быстро взяв письмо, открыла тоненькую сумочку, положила письмо, и Тамара так внимательно посмотрела на сумочку, будто хотела прочитать письмо Годжи прямо в сумочке, потом Адиля вынула из сумочки другое треугольное письмо, две шоколадные конфеты и сначала протянула мне шоколадные конфеты:
- Возьми, Алекпер, это для тебя...
Я смотрел на две шоколадные конфеты в руке Адили; конфеты были завернуты в шуршащую бумажку, на бумажках были нарисованы алые маки, и я не знал, взять мне конфеты или нет, но потом, даже через много лет, когда я думал о двух шоколадных конфетах в руке Адили, перед глазами у меня возникали не конфеты, не шуршащие бумажки, в которые были завернуты конфеты, не алые маки, а красивая, ласковая рука Адили, и каждый раз мне хотелось, чтобы эта красивая, ласковая рука погладила меня по волосам, по лицу, и мне казалось, что эта рука была не только красивой и ласковой, но и печальной.
- Возьми, Алекпер,- мягко сказала Адиля.- Ешь на здоровье. Пусть хоть тебе будет хорошо, Алекпер...
После этих слов я взял из рук Адили две шоколадные конфеты, потом Адиля протянула мне письмо:
- А это отдай ЕМУ, Алекпер...
Я взял у Адили письмо и неожиданно подумал, как было бы прекрасно, если бы Адиля написала такое письмо мне, и эта внезапно пришедшая в голову мысль потрясла меня, а потом мне стало стыдно перед Годжой за свои мысли.
Я стоял против Адили, письмо ее было у меня в руке, мне надо было уходить, отдать письмо Годже, но я не мог повернуться и уйти, может быть, я смущался? Может быть, это было от волнения, избытка впечатлений? Не знаю, я опустил голову, видел только ноги Адили и концы ее длинных, толстых каштановых кос, потом мне вспомнилась Шовкет; конечно, я понимал, что Адиля и Шовкет совершенно разные, но теперь я чувствовал, что в Адиле есть что-то от Шовкет. Я не знал, что это было, к тому же все говорили о Шовкет дурно, и я в те минуты, когда стоял против Адили с опущенной головой, не хотел, чтобы так говорили и об Адиле, и само это непроизвольное сравнение было мне неприятно.
Годжа сидел на своем месте, я подошел, протянул ему письмо, и Годжа, так же как Адиля, быстро взял у меня письмо, но не положил в карман, а в ту же минуту развернул и стал читать.
Выла весна 1941 года, и я только осенью должен был пойти в первый класс, но сам уже выучил буквы и свободно читал. Годжа, держа перед глазами исписанный Адилей тетрадный листок в клеточку, читал, и я тоже, сосредоточив все свое внимание, стал читать оборотную сторону письма, обращенную ко мне, и успел прочитать только одно четверостишие, навсегда оставшееся в моей памяти:
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до Годжи
Пусть мне конец настанет.
Конечно, хорошо бы, если б вместо слова "почта" стояло мое имя, потому что письмо Адиля не по почте послала, а передала через меня, но все же, хоть в тех четырех строчках и не было моего имени, мне казалось, что они относятся и ко мне, говорят и мне эти прекрасные слова, ибо я тоже был участником этой переписки и тайной любви.
Потом Годжа перевернул тетрадный листок, и я опять, наклонив голову, сосредоточив все внимание, стал читать начало письма Адили.
ПИСЬМО ЛЮБВИ
Желаю тебе еще большего счастья, чем у вольных птиц, парящих в небе, мой любимый. После этого пожелания дарю тебе мой привет, благоухающий розой, которую я лелею в самом глубоком уголке моего сердца...
Дальше я прочитать не успел, потому что Годжа, аккуратно сложив письмо, положил его в нагрудный карман пиджака, и мы стали смотреть на арену.
Антракт закончился, началось второе отделение представления, и после обмена письмами между Адилей и Годжой, после прекрасных слов "Письма любви", подчеркнутых аккуратной волнистой красной линией, после необычайных слов ко мне вернулось светлое настроение цирка: оно было еще сильнее, чем прежде, и я, совершенно беззаботно, легко и заливисто смеясь, смотрел на арену, и Годжа, смеясь, смотрел на арену, и Адиля тоже смотрела на арену, и мне казалось, что к доносящемуся с арены запаху древесных опилок, конскому запаху примешался запах роз, я ощущал в себе свободу птицы; алость волнистой линии, проведенной под словами "Письмо любви", окрасила для меня весь цирк в цвет радости, и я был счастлив.
На арене громко разговаривали друг с другом два клоуна, у одного был огромный красный нос, у другого - брюки до колен, большой клетчатый пиджак, а сам он был совершенно рыжий.
Красноносый сказал Рыжему:
- Счастливо оставаться, дорогой друг... Я ухожу...
- Уходите?
- Да. Навсегда ухожу из цирка. Прощайте!
- О, нет. До встречи!
- Мы больше не встретимся!
- Почему?
- Как почему? Я ухожу из цирка навсегда!
- Из цирка вы никуда уйти не сможете!
- Почему же?
- Потому что весь мир - это цирк! Куда бы ни пошли, все равно окажетесь участником представления! Годжа прошептал:
- Он прав...
Я, кивнув головой, подтвердил слова, которые прошептал Годжа, но, конечно, ничего не понял из разговора Красноносого с Рыжим...
...прекрасные были дни...
...но мне было все равно, потому что я был переполнен радостью цирка, потому что к запаху древесных опилок, к конскому запаху примешался аромат роз, потому что из глаз моих не уходила алость волнистой линии, проведенной под "Письмом любви", и эта алость была прозрачной, и я как будто смотрел и на арену, и на Адилю, и на каштановые толстые и длинные косы Адили сквозь прозрачную алость.
Красноносый сказал:
- Ну что ж? В том цирке, о котором вы говорите, я больше не буду клоуном, не стану смешить людей. Довольно! Теперь пусть другие будут клоунами, а я буду смеяться! Я теперь изобретатель! Я сделал такое открытие, которое принесет мне огромный доход!