Страница 2 из 3
Из всего, что я видел и слышал, я вывел заключение, что судьба сыграла с артистом грустную шутку, что он, в припадке восторженности, минутного увлечения, согласился соединиться навсегда с женщиной ниже его. Последствия этого были естественные: он вскоре получил от нее совершенное отвращение. Я от всего сердца сожалел о нем, но никак не мог простить ему скрытности в отношении «Тайной Вечери». Я решился отмстить ему за это.
Раз как-то он вышел на палубу; я взял его под руку и стал ходить с ним взад и вперед. Его мрачность (которую я, при его обстоятельствах, считал совершенно естественною), казалась неутешной. Он говорил мало и то очень угрюмо и с очевидным усилием. Я шутил, и он старался улыбаться. Несчастный! В эту минуту я вспомнил о его жене и удивился, как этот человек может даже силиться казаться веселым. Наконец, я решился приступить к делу. Я начал намеками о длинном ящике, чтобы показать, что я не поддаюсь его мистификации; потом слегка дал ему заметить, как иногда легко открыть чьи-нибудь тайные замыслы. Наконец, выразил удивление о странной форме этого ящика и при этом улыбнулся, покачал головой и тихонько дотронулся до него пальцем.
Вид, с которым он принял эту невинную шутку, убедил меня в его сумасшествии. Сначала он вытаращил на меня глаза, как будто считая невозможным понять остроту моего замечания; но когда он постепенно стал понимать, его глаза все более и более расширялись и как будто готовились выскочить. Потом он покраснел, потом страшно побледнел, потом, как будто потешаясь моим намеком, начал смеяться каким-то особенным громким, звучным смехом, который, к моему величайшему удивлению, все постоянно усиливался и продолжался минут десять или более. Кончилось тем, что он со всех ног грянулся на палубу. Когда я бросился поднимать его, в нем не было никаких признаков жизни.
Я стал звать на помощь; прибежало несколько пассажиров, и мы едва могли привести артиста в чувство. Когда он пришел в себя, то проговорил несколько несвязных слов. Мы пустили ему кровь и положили его в постель. На следующее утро он был совершенно здоров, разумеется, телесно, потому что в душевном его здоровье я крепко сомневался.
Все остальное время нашего путешествия я, по совету капитана, избегал встречи с моим приятелем. Капитан соглашался со мною касательно его помешательства, но просил меня не говорить никому из пассажиров.
Много было случаев после припадка артиста, которые все более и более увеличивали мое любопытство. Между прочим, однажды я напился крепкого зеленого чаю, и это так расстроило мои нервы, что я не мог совсем спать две ночи. Из моей каюты была дверь в общую столовую, точно также как и из всех прочих кают холостых людей. Три каюты артиста были отделены от общей столовой только одной подъемной дверью, которая не запиралась ни днем, ни ночью. Так как ветер дул постоянно, и даже довольно сильный, то корабль очень кренился под ветер и, когда левая сторона корабля была под ветром, то эта подъемная дверь отворялась сама собою; никто не заботился ее запирать. Моя койка стояла так, что если дверь из моей каюты отворялась и подъемная тоже, то я мог прекрасно все видеть в каюте мистера Уйатта (а моя дверь была постоянно отворена по причине жара). Итак, в продолжение двух бессонных ночей, я ясно видел, как часов в одиннадцать мистрис Уйатт на цыпочках пробиралась из каюты мистера Уйатта в лишнюю каюту. Тут она оставалась до рассвета, пока муж не приходил звать ее обратно. Из этого ясно следовало, что они были, по возможности, разделены, что они жили в разных комнатах, имея, разумеется, в виду постоянный развод. Так вот, наконец, тайна лишней каюты!
Было еще одно обстоятельство, которое меня очень занимало. Во время этих двух бессонных ночей, тотчас же после того, как мистрис Уйатт появлялась в лишней каюте, внимание мое было привлечено каким-то странным, осторожным последовательным шумом в каюте ее мужа. Прислушиваясь к этому шуму довольно долго, я наконец совершенно понял значение его. Это были чуть слышные звуки долота и деревянного молота, которыми артист открывал свой сосновый ящик; молот, вероятно, был завернут в какую-нибудь мягкую шерстяную или бумажную материю, чтобы стук был глуше.
Я даже мог слышать, как он наконец освобождал крышку, как он снимал ее и клал на нижнюю койку в своей каюте. Это я мог ясно различать по легкому стуку, который происходил от прикосновения крышки с деревянными концами койки, хотя артист и думал, что кладет ее очень тихо (на полу для крышки места не было). Вслед за этим наступала мертвая тишина до самого рассвета; мне только казалось, будто я слышу тихое рыдание, но до того подавленное, сдерживаемое, что оно едва-едва было слышно; впрочем, я мог полагать, что это ни более, ни менее, как фантазия моего расстроенного воображения. Я принимал эти звуки за рыдания или за тяжелые вздохи; но это могло быть ни то, ни другое, а разве просто шум у меня в ушах. Мистер Уйатт в это время, вероятно, вполне предавался припадку своего артистического энтузиазма. Он, верно, открывал свой длинный ящик, чтобы дать своим глазам вполне насладиться сокровищем живописи, которое скрывалось так старательно. Рыдать при этом не было причины; и я повторяю, что эти звуки были игрою моего воображения, которое находилось далеко не в нормальном состоянии, благодаря зеленому чаю доброго капитана Гарди. Перед самым рассветом, в эти две ночи, о которых я говорю, я слышал ясно, как мистер Уйатт опять клал на ящик крышку и своим обвернутым молотком вбивал гвозди на прежние места. После этого он являлся, вполне уже одетым, за своей женой в лишнюю каюту и уводил ее к себе.
Мы были уже семь дней в море, и дошли до мыса Гаттерас, как вдруг нас застигла сильная буря с юго-запада. Мы отчасти были готовы к этому, потому что состояние погоды уже несколько дней нам угрожало. Все было, по возможности, прикреплено наверху и внизу и, так как ветер сильно свежел, то мы наконец из всей парусности оставили только грот-марсель и кливер, да и с тех было взято по два рифа.
В таком положении мы плыли довольно благополучно в продолжение сорока восьми часов; корабль оказался очень хорошим во многих отношениях, слушался руля и не зачерпывал воды. Но ветер свежел и свежел, до того, что наконец превратился в ураган; наш грот-марсель в миг изорвало в клочки, и после прохода двух валов у нас на палубе оказалось так много воды, как будто на нас сверху пролились несколько больших озер одно за другим. При этом мы лишились трех матросов и камбузы, а также почти всех укрепляющих снастей на левой стороне. Мы только что успели опомниться, как и кливер наш разорвало в лоскутья; мы подняли штормовой стаксель, который на несколько часов много помог нам: корабль гораздо устойчивее сражался с морем, чем прежде.
Буря, однако, все-таки бушевала, и не было признаков скорого ей конца. Оснастка оказалась негодной и очень сжатой, и на третий день бури наша бизань-мачта, во время сильного уклонения под ветер, нагнулась, переломилась и упала на борт. Около часу мы напрасно старались ее поднять, потому что корабль сильно качало; труды наши все еще не были увенчаны успехом, когда явился шкипер и объявил, что в трюме четыре фута воды. К довершению несчастья, помпы оказались засоренными и почти вовсе негодными к употреблению.
Все были в смущении и отчаянии. Чтобы облегчить корабль, бросили множество груза за борт и срубили остальные две мачты. С помпами же мы решительно ничего не могли сделать, а течь постоянно и значительно усиливалась.
К заходу солнца ветер заметно стих, море успокоилось; нам представилась слабая надежда спастись в лодках. В восемь часов облака разошлись, и нас осветил ясный полный месяц, как бы ободряя нас в нашем горе своим тихим, задумчивым светом.
После невероятных усилий нам наконец удалось благополучно спустить за борт баркас и высадить в него всю команду и большую часть пассажиров. Они немедленно отчалили, и, хотя много перестрадали в дороге, но все-таки благополучно приплыли в Окракок-Инлет, на третий день после кораблекрушения.