Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



Дети, как и она приезжавшие на каникулы из городов, собираясь вместе, дразнили некую одинокую старушку Двухголовой — и разбегались от нее в ужасе, когда она не знала, за кем кинуться вдогонку. И это было похоже, как если бы они дразнили настоящую двухголовиху, — страх, который надо переживать снова и снова, пьешь этот страх — не можешь оторваться, а та, вторая Двухголовиха, обычная на вид бабуля, — возьми да и помри. Вот так смеешься ты над кем-то, и все хорошо, а он возьми да и помри. Да, говорил он, а вот помнишь начальника заставы? Он тоже так интересно спрашивал всегда, о чем какая-нибудь песня, и все такое, помнишь, я говорил, что он дуб дубом? А то еще у моего отца работал такой Самошкин, это еще когда отца не перевели сюда. Его потом забрали в головной институт, а где мы жили раньше, там у него был такой Самошкин, и вот его сын приходил к нам вместе с ним, по праздникам. Он потом умер, сын. Кто же думал, что он умрет? Отец всем говорил, чтоб они брали с собой детей, чтобы мы вместе проводили время, все праздники. Чтобы мы сдружились, он так хотел. К нам приходили все, кто работал у отца. Взрослые сидели, например, там за столом, а мы вот здесь, играем во что-нибудь, и этот парень, Самошкин, он всегда проигрывал, во что бы ни играли, и он не понимал, что мы мухлюем, когда играем в карты, а мы карты передавали друг другу под столом. У него было воспаление легких, у Самошкина. Это сейчас лечат, пугаясь, говорила она. Да, лечат, лечат, говорил он, делают уколы, чуть ли не по десять в день, и лечат, это тебе не что-нибудь. И у него у самого однажды тоже было воспаление легких, в семь лет, он же не умер. Он, как Самошкин, лежал в детской больнице, но не все же умирают. А то еще, где он, Самошкин-то, жил раньше, он занимался гимнастикой, у него даже был разряд. И они спрашивали каждый раз, когда он приходил: «Художественной гимнастикой?» А он отвечал: «Нет, спортивной. Художественная — это только у женщин». А в следующий раз при встрече его снова спрашивали: «Художественной гимнастикой занимался?» А он снова отвечал: «Спортивной. Художественной ведь только девчонки занимаются. Вы спрашивали уже у меня, забыли?» Но они снова спрашивали его потом, подмигивая друг другу. И каждый раз он объяснял, что занимался спортивной гимнастикой. Не мог просто сказать: «А пошли бы вы все», такие и не живут долго. Его тогда взяли на похороны, отец сказал: «Умер твой товарищ». Отец не знал, что мы смеялись над Самошкиным.

— Ты все время говоришь про своего отца, — сказала она.

— Ага, — ответил он. — Хочешь, посмотришь его кабинет? Ты видела когда-нибудь, чтоб книги шли от пола и до потолка?

Под потолок взбирались по стремянке. Он чуть не свалился вниз. Комната кружилась где-то под ногами, далеко. В энциклопедии, стоявшей на последней полке, они нашли про двухголовых уродцев. И все они, оказывается, в мире были наперечет, эти уродцы, за всю историю людей, а эту ей почти знакомую, высокую как дом, застреленную пьяным немцем, даже не успели сосчитать. Они читали, что чувствуют двухголовые и как их головы ругаются между собой. Было жутко читать, а ведь не оторвешься, и буквы прыгали под пальцами: «Вот я, узнай меня! Не узнаешь? Чему тебя учили в школе столько лет? Ха-ха-ха!» Оба хохотали как сумасшедшие. Они и в постели-то первый раз оказались по пьяни. И оба растеряны были так, точно до них спьяну никто не ложился в постель. Тут же пошли упреки — стоя среди разбросанных фолиантов, она говорила ему про его девчонку — ту, что просила когда-то занести в больницу кассеты, и про своего парня — как водится, все они были из одной компании, все хорошо знали друг друга, само собой, и она говорила, что предала сегодня подругу, и парня своего предала, а он только сейчас услышал, что ее подруга — это одновременно и его постоянная девчонка и что происходившее время от времени между ними обязывало его хранить этой Валюшке верность. Да он же рассказывал недавно про такое устройство, про мини-микрофон, собранный кем-то и подброшенный через открытое окно в девчачью комнату с верхнего этажа в студенческой общаге. «О чем, думаешь, они говорили? Само собой, о парнях. Кого бы они хотели из нас…» А после три девчонки, с которыми он уже когда-то был, нагрянули к нему все разом, и как ни в чем не бывало: «Дима, поставь другую кассету, Дима, чай будем пить?» (Дима — это так звали его.) Вот тогда ему было не по себе, жуткое чувство, и толком не объяснишь, отчего, но все же не до такой степени жуткое, как теперь. И тоже ведь толком не объяснишь. Ну не испытывает же он в самом деле вины перед ее парнем, перед этим лопухом, не допускавшим и мысли, что такая хорошая девочка может гульнуть с кем-то из его приятелей? Да много ли вообще тот парень про нее знал — ведь не могла же она в самом деле рассказать ему, как ее лапали в спортивной раздевалке. Боялась, что он бросит ее тогда, а может, он бы ее и, верно, бросил, чего не бывает, а впрочем, скорее, просто слушать бы не стал, перевел бы разговор на другое. Носишь, мол, свою грязь на себе? И носи. А меня не пачкай. Может, я и без того в грязи — по уши? Мы сами пачкаем себя какими-то делами, и люди пачкают нас, не спрашивая нашего разрешения. Может, они и поженились бы с тем парнем, в конце концов. И это было бы хорошо, это было бы как полагается. А теперь они вдвоем как будто посягнули на что-то незыблемое во веки веков, и чувство вины разрослось в них до вселенских размеров. Не ясно было, как жить с этой виной — по одиночке уж точно нести ее было не под силу. Они и не пытались нести ее в одиночку. Общая вина толкнула их друг к другу, отделив от всех, кого они знали прежде, повела по каким-то прежде незнакомым домам, где их никто не знал поодиночке.

Люди в домах бренчали на гитарах, показывая друг другу что-то свежесочиненное, а в перерывах копошились в коммунальных кухнях, пытаясь что-то эдакое создать из убогого набора продуктов. Сидя над своим соевым пюре — дешево и почти равнозначно бифштексу — он думал, что все было когда-то предопределено, и что когда-то в школе по настоянию отца он занимался лыжным спортом. Чем еще было заниматься, город маленький, все мальчики и девочки учились ходить на лыжах, начиная с малявок лет пяти. Самошкин тоже учился, пока не заболел. И там в раздевалке все время сидела девочка, неясно, откуда она каждый раз бралась. Там же все были старые, и было видно, что она пришла не с кем-нибудь из этих бабушек, она ничья. Под коричневым пальто уже заметна была грудь. Пальцы, сжимавшие учебник, были и длинные, и тонкие, и глаза, смотревшие поверх учебника, как бы очерчивали в пространстве круг: не подходи! А если бы она однажды закрылась чем-то и не видно стало бы ее глаз-угольков, то ничто не останавливало бы тебя — только протяни руку за фанеру. И ему казалось, что она и та девчонка — одно и то же, и когда она была в коричневом пальто и с черными глазами, она однажды в самом деле залезла за фанерные щиты. Неважно, что они с ней, со Светкой-то, — так ее звали — Светка, — не важно, что они с ней были не из одного города, и что это были лыжи, а не хоккей, и что у нее совсем не черные глаза, и что там в лыжной раздевалке не было никаких щитов. Должно быть, в каждом городе, куда ни сунься, найдется девочка, которой бы с пеленок говорили, что она должна быть хорошей, бесконечно хорошей, услужливой, послушной, в общем, такой, каких на самом деле не бывает, и она от этого растет такая странная. «А кто не странный? — думал он. — Я сам разве не странный?» Почему-то теперь он почти всегда о чем-то думал — вот идешь куда-то или чистишь зубы, а в голове у тебя крутится что-нибудь, что с тобой было, или с ней. И все ее истории теперь срастались с тем, что было с ним когда-то, и это было как бы само собой. Ладно еще никто к нему в душу не лез, а то как бы он смог ребятам все это объяснить?

Несмотря на ограниченность в средствах, в коммуне много пили, и отец застал его пьяным, когда однажды вдруг появился, материализовался в кухне со словами: «Мы с мамой так волнуемся». И он отметил, что его отцу тоже нравится говорить «Мы с мамой», а то, что это удается сказать так редко — это нормально, это — как у всех людей во веки вечные. А когда все время только и можешь сказать, что «мы», то можно в конце концов сойти с ума, и кажется иной раз, что ты — это уже не ты, а ты уже умер, и если, например, читаешь книгу, то ничего в твои мозги не поступает, если она рядом не сопит, уткнувшись в ту же самую страницу. Вот потому ему и было страшно, когда у них все случилось в первый раз. Он теперь знает — это был страх смерти, страх полного своего исчезновения, которое он предчувствовал заранее. А все равно с ней было не расстаться с самого начала. Тем более — сейчас с ней не расстаться тебе никак. И иногда такое чувство, что вы вместе стали кем-то двухголовым, или еще чем-то в этом роде. Ну, вот пойдешь куда-нибудь с ребятами, пройтись, так просто, и с ближнего угла назад свернешь — мол, извиняйте, дома ждет любимая женщина. И все согласятся с тобой, как с больным — конечно, Дима, тебя ждет любимая женщина. Как, мол, говорить с тобой еще? Он стал уже похож на бедного Самошкина. И странно, что над ним еще здесь не смеются. Скоро начнут смеяться.