Страница 21 из 37
— По делу ФДР, сэр.
— Выкладывайте, — сказал Говер.
— Послезавтра он выступает в Чикаго.
— Ну?
— У меня все готово.
— Кто об этом знает?
— Никто, кроме меня, сэр.
— Завтра я вам скажу. Идите!
Назавтра Говер действительно вызвал Конроя.
— Ничего не изменилось?
— ФДР вылетел в Чикаго.
— Можете лететь и вы.
— А… остальное?
— Все, как я сказал.
И Конрой вылетел в Чикаго, имея в кармане официальное предписание охранять вновь избранного президента Штатов Франклина Делано Рузвельта. Он вылетел на обычном рейсовом самолёте «Пан Америкен» и не знал, что через несколько часов на служебном самолёте следом за ним вылетел и его начальник Герберт Говер.
Это произошло 14 февраля 1933 года, а утром 16-го, когда Джон Ванденгейм, ещё лёжа в кровати, нетерпеливо потянулся к газетам, первым, что бросилось ему в глаза, был огромный заголовок на первой странице «Трибюн»: «Вчера в окрестностях Чикаго совершено покушение на Франклина Д.Рузвельта. Убит мэр Чикаго Эдвард Кермак. Четверо спутников Рузвельта ранено. Убийца схвачен. Его зовут Зонгара. Следствие идёт».
В водянистых глазах Ванденгейма вспыхнул яркий огонёк, и довольная улыбка растянула его мясистые губы. Но уже в следующее мгновение эта улыбка исчезла. Из заметки под сенсационным заголовком было ясно: убит вовсе не Рузвельт, а мэр Чикаго, сопутствовавший ему в автомобиле.
Большая рука Ванденгейма злобно смяла газетный лист. Но он тотчас же расправил его и стал искать сообщение о судьбе покушавшегося. О нем ничего не было сказано. Выражение лица Ванденгейма стало озабоченным. Подумав, он потянулся к телефонной трубке.
В это же время в кабинете своей адвокатской конторы Фостер Доллас с такою же озабоченностью просматривал то же сообщение. Его острые глазки беспокойно шныряли по газетному листу. Потом с нерешительностью остановились на телефонном аппарате. Он взялся за трубку в тот момент, когда раздался встречный звонок Ванденгейма.
— Видели? — послышался в трубке голос Джона.
— Да.
— Какая досада!
— Да.
8
Гонимый ветром мокрый снег с силой ударял в стекла маленького забранного решёткой окна. Он налипал размокшими комьями; комья подтаивали и сползали вниз. Их нагоняли струйки воды, размывали и сгоняли на гранитный подоконник окна в комнате для подсудимых лейпцигского суда.
Димитров, сдвинув брови, глядел на плачущие стекла. Он старался заставить себя думать о предстоящем судебном заседании, но мысли непослушно разбегались и уносились к жизни, шедшей по ту сторону решётки. Тёмной стеной, отгораживающей воспоминания, вставала тюремная камера в Моабите, потом камера полицейской тюрьмы. Вот следователь Фохт, изо дня в день в течение шести месяцев следствия прилагавший усилия к тому, чтобы добиться признаний: сначала лишение газет и книг, потом уменьшение пайка, перевод из камеры в камеру все меньших и меньших размеров, пока не стало возможности сделать даже два-три шага. Наконец — строгие наручники. Фохт велел надевать их на ночь, потом приказал и днём снимать их только на время обеда и одного часа, отведённого для подготовки материалов к процессу. В строгих наручниках руки накладывались крест-накрест, одна на другую и смыкались стальными кольцами запястье к запястью так, что малейшее движение причиняло невыносимые страдания.
За тёмною теснотою тюремной камеры вставал огромный светлый мир. Из него Димитров пришёл и в него должен вернуться во что бы то ни стало — в мир открытой борьбы. В этом прекрасном мире, подобно мощному светилу, лучи которого проникают сквозь камень и бетон тюремных стен, через все преграды, воздвигаемые палачами, сияет гений великих учителей…
Когда мысль Димитрова приходила к этой точке, в его памяти вставал живой Ильич таким, каким он видел его.
Теперь, в эти трудные дни ожесточённой борьбы с машиной фашистской юстиции, душа Димитрова тянулась к образу Ленина.
Сотни раз перебирал он в памяти слышанные им слова Ленина, тысячу раз мысленно повторял строки его произведений. Это было нелегко. Все просьбы Димитрова о предоставлении ему сочинений Ленина, необходимых для подготовки защиты, Фохт отклонял…
Димитров смотрел на бегущие по стёклам холодные струйки талого снега и хмурился, стараясь сосредоточить мысли на предстоящем заседании суда.
Может быть, от холода, царившего в комнате для подсудимых, а может быть, просто оттого, что непривычно было чувствовать свободу от оков, снятых на время процесса, Димитрову все время хотелось потереть руки. Но всякий раз, как он, забывшись, прикасался к запястьям, натёртым наручниками, жаркая боль заставляла отдёргивать пальцы.
Димитров взял карандаш, потянулся к блокноту. Силясь как можно точнее вспомнить слова, медленно записал: «Товарищам надо было отказаться от показаний по вопросу о нелегальной организации и, поняв всемирно-исторический момент, воспользоваться трибуной суда для прямого изложения…»
Димитров морщил лоб: «…для изложения… для изложения…» Нет, ленинская формулировка выпала из памяти. Он записал, как помнил: «…для изложения взглядов, враждебных не только царизму вообще, но и социал-шовинизму всех и всяческих оттенков…»
Именно так он и должен был действовать теперь: используя то обстоятельство, что внимание всего мира приковано к процессу, превратить скамью подсудимых в трибуну — для открытого нанесения удара фашизму и всем его прихвостням. Через головы судей послать призыв к мировому единению всех антифашистских сил.
Шум распахнувшейся двери прервал мысли Димитрова.
Придерживая развевающиеся полы адвокатской мантии, в комнату торопливо вошёл в сопровождении полицейского чиновника официальный защитник, адвокат Тейхерт. Профессионально привычным движением адвокат протянул открытый портсигар Димитрову. Тот отрицательно мотнул головой.
Закурив сам, Тейхерт сердито сказал:
— Если вы будете продолжать держаться столь же вызывающе, то окончательно восстановите против себя суд.
— Вы полагаете, что он и без того не восстановлен против меня? — насмешливо спросил Димитров.