Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 219

Боже мой, кем и за что наведена проказа

на этот лик, на этот край глухой?

* * *

Электрик запил, для элегий

тем больше у меня причин,

но выпросить простых энергий

не удалось мне у лучин.

Ирония в этих, как и многих других, аналогичных, стихах Ахмадулиной призвана передать откровенную и обнаженную хрупкость поэтической утопии красоты и счастья, разлитых в мире повсеместно. Оборотной стороной этой иронии оказывается трагический стоицизм: поэт пересоздает мир в красоту, вопреки всему страшному, происходящему вокруг: "А ты - одна. Тебе подмоги нетг/ И музыке трудна твоя наука - / не утруждая ранящий предмет / открыть в себе кровотеченье звука" ("Уроки музыки", 1963); "Слова из губ - как кровь в платок. / Зато на век, а не на миг" ("Песенка для Булата", 1972).

Не случайно в лирике Ахмадулиной в сан святых великомучениц возведены Марина и Анна - Цветаева и Ахматова, и многие стихи Ахмадулиной звучат как молитва, обращенная к этим поэтам (особенно в книге Ахмадулиной "Сны о Грузии"):

как будто сохранны Марина и Анна

и нерасторжимы словесность и совесть.

По поэтической логике Ахмадулиной, всякий настоящий поэт одновременно обладает мифологической силой, ибо наполняет реальность ценностью и значением, и окружен трагическим ореолом, так как создаваемое им или ею мироздание принципиально хрупко и беззащитно - таким же, абсолютно беззащитным перед историей и судьбой оказывается и сам поэт, распахнувший свою душу вовне. Как пишет Ахмадулина в стихотворении, посвященном памяти Мандельштама (1967):

Что может он? Он нищ и наг

пред чудом им свершенной речи.

Гортань, затеявшая речь

неслыханную, - так открыта

Довольно, чтоб ее пресечь

и меньшего усилья быта.





Поэт у Ахмадулиной всегда предстает как оксюморонная фигура: "певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба". Творя словом мир, исполненный красоты и любви, поэт всегда создает его для других и никогда для себя. Причем его или ее страдание и боль есть единственный, неизбежно трагический, способ придать прочность этой хрупкой утопии:

Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим - все дальше, все выше и чище.

Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.

Лишь так справедливо. Ведь если не наши - то чьи же?

(Стихотворение, посвященное В. Высоцкому, 1980)

Эта трагическая плата за поэзию проступает и в постоянном для Ахмадулиной мотиве муки, пытки творчеством: "Я измучила Упряжью шею. / Как другие несут письмена - / я не знаю, нет сил, не умею, / не могу отпустите меня". ("Это я. . . ", 1967). Как отмечал С. Чупринин, "трагически. . . в трепетный и теплый мир Ахмадулиной вступает тема творчества и неотлучная от нее тема немоты. Немоты, если можно так выразиться, "физиологической", немоты страха: ведь каждый звук, чтоб быть верным, должен быть обеспечен болью, и надо загодя накапливать муки, дабы свершилась "казнь расторжения горла и речи""*161.

Ахмадулина не скрывает страха перед трагической миссией поэт Она предпочитает роли "человека-невелички" ("Это я - человек невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом. . . "), светской дамы, подруги всех своих друзей или, в крайнем случае, плакальщицы и послушницы в храме погибших поэтов. Но "привычка ставить слово после слова" превращается в "способ совести" -"и теперь от меня не зависит".

Александр Кушнер (р. 1936) переводит коллизии Ахмадулиной в план психологического реализма. И там, где у Ахмадулиной звучали романтические ламентации, у Кушнера звучит строгий мотив стоицизма. Точно об этом сказал Иосиф Бродский: "Поэтика Кушнера, говоря коротко, поэтика стоицизма, и стоицизм этот тем более убедителен и, я бы добавил, заражающ, что он не результат рационального выбора, но суть выдох или послесловие невероятно напряженной душевной деятельности"*162. Кушнеровский стоицизм абсолютно не романтичен, а, скорее, прозаичен. В отличие от Ахмадулиной, Кушнер сознательно избегает трагической позы и интонации ("трагическое миросозерцанье тем плохо, что оно высокомерно. . . "). Он не разделяет ахмадулинской веры в способность поэзии пересоздавать мир. Мироздание, по Кушнеру, выглядит холодным, лишенным опеки высших сил. Мотив экзистенциального одиночества, как бы продолжающий мотивы лирики И. Анненского, звучит у Кушнера с редким постоянством: ". . . но бога не было вверху, / Чтоб оправдать тщету земную. <...> Соломки не было такой, / Чтоб, ухватившись, задержаться", - это из сборника "Приметы" (1969). А вот из книги "Таврический сад" (1984): "Как в мире холодно! Метель взбивает пену. / Не возвратит никто погибшего стиха"; ". . . но так же нет защиты, / И колет тот же луч, и дышит та же тьма"; "человек недоволен: по-прежнему плохо со смыслом/ жизни; нечем помочь человеку. . . " Если в ранних стихах еще звучала надежда найти смысл бытия в повторах, в некоем надысторическом ритме, пронизывающем времена ("Два наводненья, с разницей в сто лет, / Не проливают ли какой-то свет/ На смысл всего?"), то позднее, в 1970-е и 1980-е годы, повторяемость воспринимается Кушнером как знак безнадежности: "А воз и ныне там, где был он найден нами. / Что делать? Вылеплен так грубо человек. Он не меняется с веками. . . Известно каждому, что входит в ту поклажу:/ Любоначалие, жестокость, зависть, лесть. . . "; а поиски высшего смысла бытия пресекаются с нескрываемым раздражением: "Где же смысл? Нету смысла. Без паники!/ Еще раз - разговор ни о чем!"

Однако трезвое знание о безнадежности мироустройства не вызывает у Кушнера отчаяния. У редкого современного поэта так часто и так искренне, как у Кушнера, звучат пастернаковские ноты восторга перед чудом жизни. Бога нет на небесах, но зато Он есть "там, где ты о нем подумал, - / над строкой любимого стиха, я в скверике под вязом, / И в море под звездой <...> И может быть, ему милее наши дни, / чем пыл священный тот, - ведь он менялся с нами". "Смысла нет", "нечем помочь человеку", но "зато хорошо со скворцом и сиренью, которая шапкой нависла и в лицо ему дышит безгрешно, бездумно, свежо". Человечество не становится лучше, и никакие усилия культуры не в состоянии уменьшить власть дикости и зла, но в этой безнадежности суть единство культуры и истории: "Иначе разве бы мы древних понимали?/ Как я люблю свои единственные дни!/ И вы не сдвинули, и мы не совладали/ Средь споров, окриков, вражды и толкотни".

Такая поэтическая логика глубоко характерна для Кушнера. Принципиально избегая глобальных ответов на "проклятые вопросы", принимая экзистенциальное одиночество и холод мироздания как данность, Кушнер, иной раз с дидактической назидательностью, настаивает на превосходстве жизни над ее смыслом (по его убеждению, заведомо мнимым либо вовсе отсутствующим). Стоицизм Кушнера строится на двух, на первый взгляд, противоположных основаниях. С одной стороны - "чудо жизни", предстающее в "мимолетностях" повседневности и природы: "какое счастье, благодать/ ложиться, укрываться, / с тобою рядом засыпать, / с тобою просыпаться!"; "Но как набраться храбрости такой, / чтоб объявить, что радость - под рукой, / наперекор сновидцам знаменитым!"; "О до чего ж эта жизнь хороша и сладка, / шелка нежней, бархатистого склона покатей!" Каждый пустяк, мелочь, деталь, выхваченные "пристальным зреньем с ощущеньем точности в глазу", даруют "предметную связь с этим миром". Вот, скажем, кушнеровский гимн скатерти:

Скатерть, радость, благодать!

За обедом с проволочкой

Под столом люблю сгибать

Край ее с машинной строчкой.

Боже мой! Еще живу!