Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 195 из 219

Парадоксальность "Писем римскому другу" видится в том, что, казалось бы, сосредоточенные на временности, бренности, иллюзорности и обреченности всего сущего, они утверждают вечность человеческого сознания, человеческого голоса. Постигший постоянство временного как закон бытия, герой "Писем" принимается вечностью, растворяется в ней.

Близкая художественно-философская концепция счастья вопреки трагической природе бытия и вечности, скрытой в разрушительном ходе времени, воплощена Бродским в цикле "Римские элегии" (1981). Вечный город, состоящий из насыщенных памятью и жизнью руин, совпадает с лирическим героем, твердо знающим, что "оттого мы и счастливы, что ничтожны". Так возникает редкий у Бродского момент гармонии с миром. Знаком достигнутой гармонии становится мотив света:

Я был в Риме. Был залит светом. Так,

как только может мечтать обломок!

На сетчатке моей - золотой пятак,

Хватит на всю длину потемок.

Этот образ гармонии парадоксален: свет рождается из предельно сгущенной темноты творчества ("О, сколько света дают ночами/ сливающиеся с темнотой чернила") и даже смерти: золотой пятак на глазах - внятный атрибут похоронного обряда. Бренное женское тело оказывается источником вечности: "Вы - источник бессмертья: знавшие вас нагими/ сами стали катуллом, статуями, траяном, / августом и другими". А знак отсутствия в мире оборачивается пропуском в вечность, самым глубоким следом на ткани бытия:

Чем незримей вещь, тем оно верней,

что она когда-то существовала

на земле, и тем больше она - везде.

Несмотря на то что, по Бродскому, "Время больше пространства. Пространство - вещь. Время, в сущности, мысль о вещи", пространство и вещи не только подчинены пустоте, но и представляют пустоту небытия при жизни. На этот счет у Бродского немало философских афоризмов: "В этом и есть, видать, / роль материи во/ времени - передать/ все во власть ничто"; "Что может быть красноречивей, / чем неодушевленность? Лишь само небытие"; "Да, и что вообще есть пространство, / если не отсутствие в каждой точке тела?"; "То, чего нету, умножь на два, / в сумме получишь идею места". Но и сама создаваемая им картина мира, несмотря на густую вещность, пронизана атмосферой пустоты. Каждая вещь напоминает о мыслимости "жизни без нас". Так, скажем, простой "стул состоит из чувства пустоты/ плюс крашеной материи". Однако этот дискурс по-своему парадоксален: пространственные образы пустоты из посмертного итога бытия превращается в неотъемлемый компонент существования - жизнь не обрывается пустотой, а вбирает ее в себя, точнее, состоит из нее, как некий пористый объект*399:

Того гляди, что из озерных дыр

да и вообще через любую лужу

сюда полезет посторонний мир.

Иль этот уползет наружу.

(1966)

Сначала в бездну свалился стул,

потом - упала кровать,

потом - мой стол. Я его столкнул сам.

Не хочу скрывать.

(1966?)

Она лежала в ванной, ощущая

всей кожей облупившееся дно,

и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее, через еще одно

отверстие, знакомящее с миром. (1970)

И наконец, уже в 1993-м:

Наряду с отоплением в каждом доме

существует система отсутствия. Спрятанные в стене

ее беззвучные батареи





наводняют жилье неразбавленной пустотой. . .

<...>

Узурпированное пространство

никогда не отказывается от своей

необитаемости, напоминая сильно зарвавшейся обезьяне

об исконном, доледниковом праве

пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь

домашний адрес небытия.

Постоянное присутствие пустоты формирует образ лирического героя, определяющей чертой которого стало состояние отчуждения - от социума, от людей, от истории, от природы. Д. Бетеа отмечает, что такое же само-остранение было характерно для классика английского барокко Джона Донна, который "противопоставлял себя любому корпоративному или коллективному объединению, грозящему засосать его в свои объятия, будь то церковь, общество или семья"*400. Как следствия отчуждения выступают у Бродского не только одиночество, но и подчеркнутая анонимность лирического героя: "не ваш, но/ и ничей верный друг, вас приветствует с одного/ из пяти континентов", "я, иначе - никто, всечеловек, один/ из. . . ", живущий под девизом "инкогнито/ эрго сум". У Бродского даже есть своего рода философский автопортрет, ставящий знак равенства между "Я" и пустотой:

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него - и потом сотри.

Вместе с тем отчуждение для Бродского есть форма свободы, предполагающей максимальную степень личной ответственности - в том числе за трагизм мироустройства. Рассуждая о возможностях, скрытых в ситуации изгнания (отчуждения), Бродский писал: "Если мы хотим играть большую роль, роль свободного человека, тогда мы должны быть способны принимать - или, по крайней мере, имитировать приятие - той манеры, с которой свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда терпит поражение, не винит никого"*401. Наиболее адекватным способом выражения ответственной свободы для Бродского является поэзия: "свобода - чья дочь словесность". Именно поэтому творчество непременно предполагает взгляд человека из пустоты (в том числе и на себя самого), опору на пустоту:

Так страницу мараешь

ради мелкого чуда.

Так при этом взираешь

на себя ниоткуда

***

Вот это и зовется "мастерство":

способность не страшиться процедуры

небытия - как формы своего

отсутствия, списав его с натуры.

***

В конечном счете, чувство

любопытства к этим пустым местам,

к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.

Поэтическая речь у Бродского всегда исходит из пустоты и обращена к пустоте. Но это значит, что пустота не бессмысленна. "Пустое пространство потенциально содержит в себе структуры всех подлежащих созиданию тел. В этом смысле оно подобно божественному творческому слову, включающему в себя все будущие творения и судьбы. Поэтому пустота богоподобна", - отмечают в связи с художественной философией Бродского М. Ю. Лотман и Ю. М. Лотман*402. Пустота оказывается у Бродского наиболее последовательно доведенным до конца выражением идеи Вечности. Поиски Вечности как опоры, позволяющей художнику сохранять верность себе вопреки превратностям истории, общественным катаклизмам и личным трагедиям, проходят через весь XX век. "Теургия" символистов или образ культуры у акмеистов (и неоакмеистов), коммунизм в соцреализме, природа и природность у "деревенщиков" - по сути, разные ответы на вопрос об измерении Вечности, которым должно проверяться все происходящее в жизни человека и общества. Бродский же придал этим поискам постмодернистски трезвое и даже саркастически беспощадное направление, найдя самую прочную вечность - в пустоте, в ничто: "Но длинней стократ вереницы той/ мысли о жизни и смерти. / Этой последней длинней в сто раз/ мысль о Ничто. . . "; "Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас. . . " Вот почему знание пустоты, взгляд из пустоты, ощущение своей неотделимости от пустоты - это высшее, доступное человеку божественное знание: "И по комнате, точно шаман кружа, / я наматываю, как клубок, / на себя пустоту ее, чтоб душа/ знала что-то, что знает Бог".

Однако как и в случае со смертью, настойчивое вглядывание в пустоту, речь, обращенная к пустоте, постижение пустоты как Вечности и отношение к пустоте как к единственной реальной вечности изменяют природу пустоты. Начиная с 1970-х годов пустота все чаще отождествляется у Бродского с воздухом ("Теперь представим себе абсолютную пустоту. / Место без времени. Собственно воздух").