Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 55

«Herzlich Willkommen im Paradies», — говорит кто-то по-немецки в моем сне. Что по-венгерски значит: добро пожаловать в рай. «Hier werden alle Ihre Wünsche in Erfüllung gehen und Sie werden für alle Ihre erfüllten Wünsche gleichzeitig streng bestraft. Wir bestrafen aber hier auch die Wünsche, die nicht erfüllt werden ko

Всегда восхищающий меня своими продуманными, краткими формулировками труд Иоханнеса Хофмейстера «Wörterbuch der Philosophischen Begriffe» («Словарь философских понятий»), впервые изданный в 1954 году, в статье «Uomo universale» великолепным образцом универсального человека называет, наряду с Леонардо, Гете. Справедливости ради отметим, что Хофмейстер цитирует Манке, по мнению которого Гете — не просто человек, внимание которого охватывает все мыслимые направления: это — человек, характер которого отвечает исчерпывающему толкованию универсума. Гете — такая личность, которая, подобно самому мирозданию, «сосредотачивает огромное многообразие характеров в единой индивидуальности, которая, таким образом, как неделимое единство остается индивидуальностью, вне всяких сомнений, исключительной». Не думаю, что кому-нибудь придет в голову сказать подобное о Леонардо. Леонардо тут нужен лишь для того, чтобы Гете не оказался совсем уж одинок в немецком универсуме. Если ты родился немцем, то, конечно, тебе ничего иного не остается, кроме как отождествлять Гете с мирозданием.

Если же ты не немец, то ты вовсе не обязательно будешь придерживаться того же мнения: ведь даже при самых благородных намерениях ты в немецкое мироздание не вписываешься. Венгерская поэтесса Агнеш Немеш Надь, например, говорит, что Гете — огромная, плоская гора. Честно говоря, такое, чуждое всяким иллюзиям определение мне больше по вкусу.

Сейчас, например, сидя в поезде, где-то на полпути между Франкфуртом и Геттингеном, я не могу избавиться от мысли, что немцы, уже развязав Первую мировую войну, основательно насолили Гете. Бабушка моя, будучи девицей, знала его поэзию наизусть, но за десятилетия, прошедшие после той войны, двадцатитомник Гете в бордовом кожаном переплете мало-помалу покрылся пылью; я уверен, никто, кроме служанки со щеткой, к этим томам, теснящимся на длинной книжной полке, вообще не притрагивался. А Вторая мировая война окончательно вычеркнула Гете из списка живых поэтов. Зато воскресила Кавафиса, Пессоа. На руинах Германии расцвели два новых немецких языка; оба они к языку Гете имеют мало отношения. Простое немецкое слово «Бухенвальд», скажем, уже невозможно произнести так, чтобы тебе сразу пришло в голову его первое значение: буковый лес. Если верить Семпруну, бухенвальдское дерево Гете было уничтожено пожаром, начавшимся после какого-то воздушного налета. Нет такого немецкого языка, на котором сегодня, при упоминании его дерева, не пришло бы в голову нечто совсем другое. В европейских гимназиях в списках обязательного чтения до сих пор остаются кое-какие отрывки из «Фауста», ночная песня странника — потому что она короткая, — ну, и «Страдания юного Вертера», которые, уже из-за смехотворного названия, ни одна живая душа нынче не читает. Наблюдения Камю, Беккета, Месея и Дюра, касающиеся меры, причин, масштабов и последствий страданий человеческих, во всех отношениях расходятся с тем, что мог чувствовать и думать в свое время Гете. Великая книга нашей эпохи — даже не «Посторонний», не «Годо», не «Савл», а произведение Маргерит Дюра, «La douleur».

Маргерит Дюра в первом лице единственного числа, в оборванных, проглоченных фразах, повествует о том, как она ждала, ждала одержимо, встречая на вокзале поезда с людьми, возвращающимися из концлагерей, — своего любимого. А когда Робер Антельм, поддерживаемый под руки попутчиками, не тогда и не туда, когда и где она его ждет, но действительно возвращается, она не узнает его, а осознав, что не узнала, кричит, убегает в ужасе, теряет сознание. Потом кормит его, ухаживает за этим беспомощным обрубком человека, несколько раз в день, после приступов поноса, моет его, и когда они, спустя несколько месяцев, первый раз уезжают к морю, говорит ему, что больше не может с ним жить. Тому, кто переживет, как собственную судьбу, эту историю, во всей ее реальности, безумии, жестокости и трезвости, кто почувствует самого себя безнадежно травмированным, душой и телом неполноценным человеком, — что ему делать со страданиями Вертера?





Точно так же и с «Фаустом». Если смотреть из нашего несчастного столетия, то «Фауст» — в моих глазах — не поэма, созданная универсальной личностью, а тонкое, очень рациональное, очень субъективное описание некой огромной депрессии, превратившейся в постоянный недуг, почти не подвластной осмыслению и анализу. Гениальность этой поэмы — в ее историчности. Объекты депрессии не названы в ней конкретно; более того, все названия, которые в ней фигурируют, сознательно нацелены на то, чтобы ввести читателя в заблуждение. Примерно так поступают с именами своего бога евреи. Им приходится пользоваться невероятным количеством имен, — лишь бы не произнести настоящее имя. Гете демонстрирует, как с помощью бескрайнего и беспроглядного нагромождения слов можно скрыть истинный предмет разговора. Он создал модель не только немецкой, но и всей современной европейской ментальности. Он нашел способ, как упорным, ежедневным трудом можно скрыть собственную реальную сущность. Он последовательно говорил совсем не о том, что знал, и тем самым заложил основы современной европейской практики умолчания. Смерть Вертера именно из-за глубокой склонности автора ко лжи и становится таким потрясающим событием для всех, кто и сам охотнее выберет смерть, чем необходимость признаться в любви человеку, к которому ты ничего не чувствуешь: ведь смерть позволяет унести с собой тайну своей истинной любви.

Вертер предпочитает лгать самому себе, выдумывая несуществующую любовь, чем признаться в чувстве, которое он питает к другу. Эккерманн — человек несравнимо более живой и непосредственный, чем Гете. Он поступает точно наоборот. Он прямо называет предмет своего восхищения — и восторгается им как бы вопреки тому, что Гете с утра до вечера мелет ему плоские благоглупости. Эккерманн не может не делать этого: ведь он — по собственному рецепту — яростно борется со своей депрессией, точно зная, о чем умалчивает ради этого. У Гете никогда не находится правдивых слов о том, что заставляет его, в присутствии Эккерманна, пускаться в бесконечные монологи. И вообще: почему он стремится каждый день быть рядом с тем, кому ничего, кроме пустых банальностей, сказать не может. Гете научил читателей Эккерманна, как излагать постыдные факты, связанные с личной жизнью, в такой отвлеченной форме, чтобы они уже никого не смущали и не отпугивали. В то же время неугасимая любовь Эккерманна очевидна для всех, любой европейский мужчина, любая европейская женщина сами уже пережили ее. Это любовь, которую молодой питает к пожилому, рвущийся вверх — к авторитету. Это — эротический ритуал, который молодые европейские девушки и юноши, принадлежащие к среднему классу, должны усвоить без всяких вопросов и сомнений, чтобы затем передать его хитрости и уловки далее. Культурно-исторические истоки этого ритуала можно назвать с большой степенью точности.

В такой форме христианство, стремящееся сначала к аскезе, позже к пуританству, сублимирует греческую любовь к мальчикам, чтобы сохранить схему педофильной связи во всех ее моментах. Согласно античным представлениям, взаимное влечение между молодыми и пожилыми запретна. Отношения эти тесны и завязываются на всю жизнь, но в плане эротики должны оставаться с обеих сторон непропорциональными. Мне было двадцать лет, когда я прочел «Вертера», а потом едва ли не все вещи Гете, одну за другой. Не то чтобы кто-то пугал меня: дескать, без этого тебе не жить. Привела меня к этому некая-то абстрактная культурная потребность, но вскоре передо мной открылся некий знакомый, неистовый мир, который не влек меня, хотя волновал невероятно. Это было нечто вроде заросшего кустарником, исхлестанного ветрами и бурями ландшафта со всякими пенистыми речками и ручьями, на берегах их виднелись рощи, леса, которые обещали покой и отдохновение, хотя прятали под своей сенью кровожадных, но неодолимо манящих к себе существ. Тексты эти нашпигованы были деталями характерных тюрингских пейзажей, тех самых пейзажей, которые я знал со времен своего восторженного отрочества. За образами этих книг мне виделись реальные ценности моей собственной жизни. Я читал нечто такое, что во всех своих аспектах отличалось от моей жизни, но рифмовалось с чем-то таким, чего я — без этого двойного отражения — не сумел бы назвать. Сегодня я бы сказал: в произведениях этих мне являлись такое качество, такая структура, которые суть часть автономного языка литературного произведения, хотя не используют ни единого слова из общеупотребительного языка. Оно, это качество, говорит о том, о чем эпоха даже не упоминает, а если бы кто-то об этом заговорил, то встретил бы лишь бескрайнее недоумение или полное непонимание. Гете, кстати, тоже вызвал бы недоумение, признайся он в том, что страдает тяжкой депрессией. Однако у него был прием, который позволял ему прятать закодированное содержание своей болезни под видимостью гиперактивности. Именно он ввел в моду замалчивание депрессии — хотя тем самым и дал ей право на существование. С тех пор многие экспериментировали с тем же самым, однако такого совершенства, как он, не удалось достичь никому. В конце отрочества человек не только должен осознать в себе мужчину или женщину, которые абсолютно ничем не отличаются от прочих мужчин и женщин, — но еще и в этом осознанном мужчине, в этой осознанной женщине в течение очень короткого времени найти такую, ни на кого не похожую личность, которая заведомо и на всю жизнь приходится по вкусу другой, обязательно противоположного пола и тоже ни на кого не похожей личности. Задача эта нерешаемая. Мне ее тоже не удалось решить. Не смог решить ее и Гете. Поскольку же обо всем этом сам он мог говорить лишь в зашифрованном виде, столь многие в конце своего отрочества следуют по его стопам и по сей день. Это однако всего лишь фасад истории. За фасадом зияет пропасть нерешенных структурных вопросов культуры. О них и молчит Гете — вместе с нами — так весомо и многозначительно. Вертер хотел бы быть влюбленным, хотя он влюблен. Он хотел бы найти объект влечения в женщине, но в то же время делает жизненное признание другому молодому человеку, своему ровеснику. Личность этого молодого человека он должен скрывать под завесой тайны уже потому, что в произведении нам излагается такая история, которую в целом и в ее подлинных измерениях способен увидеть только этот молодой человек. Есть на свете один человек, который знает о герое больше, чем автор. Этим Гете сказал читателю нечто такое, что даже читателю не позволено разгадать. Герой имитирует влечение к женщине, воспитывающей детей, потому что не может пробудить в себе такое влечение, которое ему следовало бы чувствовать на самом деле. Рядом с избранным предметом влечения стоит и готовый образец: настоящий мужчина, к которому он однако испытывает отвращение. Темные чувственные порывы и императивы, диктующие герою поступки, тем в меньшей степени покрывают друг друга, чем старательнее герой следует избранному образцу или данной ментальной технике. Сексуальность и личность не совместимы в духе существующих требований культуры. Это в конце отрочества, в начале юности понимает любой человек.