Страница 79 из 80
Прокопий взвалил тушу на спину, Никита подсоблял сзади. Понесли. Старик дышал редко, глубоко, тело налилось. Туша с каждым шагом становилась тяжелее, придавливала. А тут еще ноги разъезжаются, присасываются вязкой мешаниной.
— Ай, твою мать! — вскрикнул сзади Никита.
Туша хрястнула по пояснице, что-то порвалось и стрельнуло вдоль позвоночника. Прокопий прохрипел, его повело назад, но мышцы успели сработать, подобраться. Он отступил шажок, наклонился ниже, так, что туша уперлась в затылок, — удержал. Стиснув зубы, напрягся, раскорячился, но устоял: негоже добро в грязи валять.
— Да растуды ж ее в грязюку!.. — визгливо матерился Никита. — Брось ее, брось, не кажилься!..
Упал, видно, одноногий. Обложил бы его Прокопий крепким словом сейчас — с земли бы подняло, к туше приставило, да не мог: дыхание перехватило.
— От паскудство! Деревяга вывернулась! Слышь, бросай, говорю! Всю жизнь хожу…
Прокопий все понял. И шагнул вперед. Нога поехала и вперлась в твердый бугорок. Потянул другую. «Чва» — лопнула грязь под сапогом. Пошел. Дышать было трудно, горло перехватило. Старик втягивал воздух носом, распирал им ребра, старался подольше удержать внутри, как бы устраивая из себя воздушный домкрат. Спину стянуло, ноги сделались чужими, в голове стоял какой-то напористый звук. Прокопий упирался подбородком в грудь, свирепел под тяжестью, но нес: нет, добро он в грязь не бросит, грешно. Донесет. Крыльцо уже рядом. Быть не может, чтоб не донес. Бывало, привезет зерно на мельницу, просто так, потехи ради, взвалит куль на себя, сверху посадит девку потолще и, веселя народ, затащит до самого ковша, куда зерно засыпают.
Прокопий ухватился за перила крыльца. Оперся, вздохнул маленько. Мозг сам собой отметил, подсобрал и рассчитал силы на четыре приставных шажка вверх. Старик поставил ногу на первую ступеньку, перехватил рукой по перильцам, подтянулся, поставил другую ногу. Не останавливаясь, снова сделал шажок, скользнул рукой по перильцам… Никита все что-то кричал, слов Прокопий не различал, слышал отдаленно. В голове, во рту ссохлось, тело дрожало, но и разгорячилось, забирало его пылом, извечным упрямством или еще чем-то влекло — ни под чем Прокопий Картин не сгибался, не сдавался, привык любое дело доводить до конца. Себя не жалел в работе, другим поблажку не давал. Две семьи тянул — каких семьи! Только женился, своим хозяйством еще не зажил, тятя помер. Поехали они в город, масло повезли. День был жаркий, отец по дороге напился из ручейка, до города еще не добрались, давай его рвать. Болезней он до того не знал, думал, ну, мало ли чего; в городе два дня были, а вернулись домой — скончался. После лихорадка эта самая по всем деревням прошлась, многих скосила. Прокопия тоже крутила, но с ней бороться уже научились: дегтем выкуривали, чесноком убивали, в бане гнали. Да и нельзя было Прокопию помирать: двенадцать ртов от тяти остались на его шее, и своего первенца ждал. Чуть оклемался, впрягся в работу; в коллективизацию считался крепким середняком. Еще четверых детей народил, одного только смерть взяла, остальные выросли, поднялись. Всегда жил он прочно, был хозяином, умел хозяйствовать. Сыновья теперь часто разговор заводят: «Тятя, зачем вам двоим такое хозяйство? Отдыхайте, мы вас всем обеспечим». А как это «отдыхать» — непонятно старику. Кверху брюхом лежать — измаешься, в гулянку удариться — сопьешься. А без хозяйства — вроде как полчеловека ты. Конечно, нынче корову и ту многие держать не хотят. Заработок кормит. Да и кому молоко-то пить? Детишек-то: раз-два, и обчелся. Раньше глядишь утром: стаями в школу бегут, что пчелы перед дождем. А теперь ходят, нет ли, не заметишь. А детишек нет — не нужна, стало быть, и коровенка — хлопоты одни. Стареет народ в селе, из маленьких деревень приезжают тоже в основном люди в возрасте, а работа новая, механизированная; прежней, когда всем миром выходили, нету, оттого, наверное, и гулянки, разудалого широкого веселья не получается. Всей родней собираются только на свадьбы да на похороны. А Прокопий всегда так понимал: жить — это натрудиться, наломать тело, а потом дать душе встряску, погулять на славу. Попеть, поплясать до упаду — и снова за работу.
…Не останавливаться. Одна, всего одна, последняя ступенька. Поднять чуть ногу, совсем немного, ступня уже шарит, шаркает по кромке, но никак не может твердо встать. «Не можешь, а ты смоги», — любил говаривать Прокопий своим детям. И все крутнулось, матюгнулось в старике черной злобой. Установил прочно ногу, скрежетом, уж вроде не тушу поднимал, а силе какой-то неведомой сопротивлялся, которая давно, видно, мощь свою копила и вдруг насела, обрушилась сразу, силищу эту проклятую одолевая, разогнул колено. Проняла старика мгновенная радость: нате вам, выкусите, не уступит Прокопий Каргин! И он, по ходу, в порыве пошел. Занес ногу над порогом, зацепился носком и полетел, забарабанил сапогами вдоль сенок. Туша поехала на голову — придавит, расшибет башку в лепешку! Опусти плечо немного — и нет груза, разгибайся, если сможешь. И грязи нет, пол под ногами, но Прокопий удержал равновесие, бочком, ничего не видя, не разбирая, каким-то чудом угадав точно в двери, пронес тушу в кладовку и лишь там опустил на пол. И сам улегся рядом.
Под полом шарился ветер, задувал в щели, приятно холодил спину и затылок. В голове было тускло, размягченно, в паху, в пояснице, меж лопаток настойчиво, тупо ныло. Холки дергались. «Думал, сносу не будет, а, однако, все, подкосило…»
— Ну, ты даешь стране угля! Такую оказию… — зашумел голос Никиты и утих. — Прокопий, слышь? Надорвался, что ли? — спросил голос растерянно. — Вовсе не можешь? — Склонился над стариком Никита. Подергал бечевку, которой на скорую руку была примотана деревяга к культе. — Ре́мень подтерся! Сколько?.. Двадцать, пятнадцать лет… Пронь, слышь? Проня! Остудишься лежать-то, пошли в избу.
Никита попытался просунуть руку Прокопию под спину. Старик начал было подниматься, но его передернуло всего. Он схватил Никиту за плечо и отпихнул от себя.
— От устосался так устосался, — забормотал одноногий. Вскочил, метнулся из кладовки. Вернулся обратно. — Не видать никого, гадский потрох! И эта, старая, где-то запропастилась! — взвизгивал он в бессилии. — И на што было тяжесть таку переть, чё бы ей доспелось! Прокопий, слышь, погоди!.. — затряс он над стариком руками. — Погоди, я счас, слышь, маленько!.. — И снова выскочил из кладовки.
Прокопий остался один, лежал, прикованный к полу. Казалось, вдоль спины будто кто лом продернул и ворошил концом внутри, руки слабли; и все надеялся: сейчас, еще немного и должно затихнуть, встанет он и пойдет. И вдруг его прошиб страх: не полегчает, не отлежится. В голове единым комом забились мысли. И из всех он выхватил одну: домой, пусть дома. Старик прислушался к ногам, рукам, собрал силы, приказал послужить, даже сказал: «Последний раз». Стараясь не бередить боль, осторожно вдохнул, стал подниматься — поднимать свое туловище. Медленно повернулся на бок, встал на четвереньки, потихонечку, с передыхом, перебирая руками по лестнице, приставленной к стенке, разогнулся. Пошел. Чуть откинувшись назад, скособоченно, на полусогнутых ногах, маленькими шажками, мерно, будто нес внутри какую-то очень хрупкую вещь. Вдоль стенки, вдоль стенки, нога к ноге… По топкой грязи дошел до открытых ворот, — видно, Никита в спешке не закрыл. Только успел схватиться за угол, началась рвота, выворачивало со слизью и кровью. Никогда Прокопий больным людям особо не верил, считал, напускают больше на себя. Теперь самого скрутило — спасу нет.
В глазах померкло. Боль внутри разорвалась, сцепила все тело, голову. Неужто все, За что его так? Работал весь век, детей вырастил и вдруг под забором!.. За гордость, что ли, наказание? Сломать его хотят? И правда, зачем надо было свинью тащить? Бросил бы, и все. Ничего бы этого не было. А что было бы?.. Душе-то как?.. Тятя еще туда, в город ехали, захворал. Как уж ломало бедного да выворачивало, а не повернул обратно. Доехали до города, уладили дела, только тогда назад отправились. А у самого ни кровиночки, белый весь, ни есть, ни пить не может! И все торопил Прокопия дорогой, торопил. А домой-то приехали, лег — батюшку, говорит, зовите…