Страница 78 из 80
— Да, поди, под ним шибка чижало лежать-то…
…Они придут домой, Макар сходит в сарай, принесет дров, угля, затопит камелек и отправится за «красненькой». Клавдия начистит картошки, нарежет ее длинными брусочками, рассыплет по шипящей сковородке. Когда Макар вернется, дом обогреется до каждого угла. Сковорода, накрытая тарелкой, будет ожидать на краю плиты, а Клавдия будет домывать пол на кухне. Макар возьмет в охапку лежащие кучей в сенях половики, выйдет во двор, выхлопает их, занесет, настуженные, свежие. Клавдия, протерев порог, выжмет тряпку и любовно, аккуратно расстелет половики.
Старики сядут за стол, Макар раскупорит бутылку, Клавдия поставит сковороду на стол, снимет тарелку, картошка запарится.
— Чё-то не могу я, голова чё-то болит, боюсь, — скажет старуха, поглядев на стопку.
— Вот и полечишься маненько, — ответит старик.
Потом Макар будет курить, как всегда неторопливо, задумчиво. Клавдия уберет со стола, сядет чинить прохудившуюся одежонку, попутно поведает о новостях в доме престарелых: о том, как одна там у них приревновала другую к третьему; о вновь прибывших… Перескажет кино, которое показывали, следующую главу из книги, которую им читают. Макар, попыхивая сигаретой, изредка усмехаясь, внимательно выслушает ее и вряд ли что скажет. Посидит, подумает и заговорит о своих делах. Речь, хочешь того или нет, пойдет о детях.
Вечером они посмотрят телевизор. Придет Николай. Если будет трезв, то приляжет на диван и тоже посмотрит передачу. Потом старики, попив чаю и потолковав о смерти, станут располагаться на ночлег. Макар в боковушке, а Клавдия на кухне, на окованном сундуке.
Когда погаснет свет, тьма Макару не надавит на грудь, не заставит прислушиваться к каждому шороху и бояться собственного дыхания, наоборот, его будто кто отпустит, разомнет суставы, обмахнет в легкой баньке распаренным веничком. Макар даже почувствует, как потечет кровь по жилочкам.
Старики заснут. Прошедшая трехдневка, хоть и памятного в ней много, вышла комом. Но через три дня наступит новая, и еще будет много трехдневок, Только б ноги Клавдию слушались да весна не покуражилась… Что ни говори, годы…
НОША
Разом как-то все перекосилось. Зима на дворе, декабрь, снег лежал, вдруг распогодилось, потеплело, дождь прошел, развезло, размесило землю, будто осенью. Дня три еще так постоит, мясо солить придется — вкус уже не тот и цены никакой. И на душе от этой слякотности, мозглости — тоскливо, маетно. А тут еще кобель начал выть ночами. Прокопий даже просыпался, выходил во двор, цыкал на пса, швырял в него что попадалось под руку. Вулкан утихал, но потом снова принимался за свое. Нюра уж тревожиться начала: не с детьми ли что? Но старик отмахнулся: «С непогоды дуреет». С непогоды же и ноги у старухи разнылись, опять намазала их какой-то вонючей дрянью. Прокопию самому пришлось идти за хлебом, заодно и бутылки прихватил — давно уж из кладовки просились. Пришел в магазин, а там об одном только разговор: ночью сперли свиную тушу. Да у кого? У директора школы! «К тому все и шло», — почему-то подумалось Прокопию.
Не первый уже случай. Что-то стали баловать. Внук Прокопия, Васька, рассказывал: рыбачил он, зашел в кусты по нужде, а впереди, у дороги, коза пасется. Глядит, останавливается легковушка — и только копыта у козы мелькнули, поминай как звали. А разве узнаешь, кто пакостил — машин по тракту за день тьма-тьмущая проезжает, да и со своих, местных, взятки гладки — рядом с городом село разрастается, народ друг друга толком не знает. Цены базарные на мясо подпрыгнули, вот ворюги, видно, и смекнули: чем на рисковое дело идти, в магазин лезть, где кругом сигнализация, проще утянуть козу за рога.
Прокопий сдал бутылки, купил хлеба. Вышел из магазина, равнодушно заметил, как незнакомые люди на остановке засмотрелись на него: привык к этому; знал почему — здоров, широк, поступь твердая не по годам, вот и пялятся. В голове все текли неспокойные мысли, понять никак не мог: ладно, голод был, крали — другое дело. Теперь просто все больше как-то на шармачка, на дармовщинку жить норовят! Жрать любят сладко, а потеть не нравится! Плюнул старик в сердцах и увидел у этой, как ее, у урны… хлеб! Белая надкусанная булочка. По краям надкуса замаралась, а середка чистая, пористая. Не в первый раз Прокопий такое видел, но тут как-то особенно обидно стало: бросил кто-то, не надо, сыт!
Поднял Прокопий булочку, хотел хоть в урну кинуть, что ли, да больно уж смрадно в этом ящике, не посмела рука. Стряхнул грязные комочки, пододвинул хлеб в сумке, только собрался с краешку положить, вдруг услышал:
— Тятя…
Старик вздрогнул даже: тихий такой, напуганный был голос. Обернулся — дочь стоит, Лида.
— Ты чего тут? — робея, спросила дочь.
— Чего? — не понял Прокопий.
— На что это… подбираешь-то?
— А чё? Запрет, что ли, вышел?
— Люди же смотрят, — почти шепотом проговорила Лида, осеклась под отцовским взглядом, но все-таки докончила: — Сыновья — директора, машины имеют, а отец объедки собирает…
Прокопий помолчал. Когда он собирался в магазин, складывал бутылки, старуха, которая всю жизнь тише воды ниже травы, ту же песню завела: «Поди, не носил бы уж, а то чё люди подумают. Дети начальники, партийные, а отец полмешка бутылок понес. Срам. Пусть стоят, места, поди, не простоят». А зачем добру пропадать? Попробуй-ка их, бутылки эти, сделай, немало труда, наверное, уйдет, материалов сколько затратится, а так — помыл, другую бумажку наклеил — снова разливай. И для себя, опять же, копейка. Ну, куда ни шло, бутылки, а тут ведь хлеб! Хлеб поднять с земли — тоже стыдно! Дожили!
— Ты в магазин шла? — сдержанно выговорил Прокопий. — Вот и иди.
— Тятя, ты не подумай чего, но люди-то…
— Наклал я на всех три кучи с коробом…
Прокопий сунул булочку в сумку и пошел себе.
«Скажут…», «Подумают…» — екало у него внутри. Не мог старик взять в толк этой заботы жены и дочери. Конечно, не нуждается он в этой булочке, но валяется же! Ногами топчем, пока лиха нет! Ну, сыновья, ну, уважаемые люди, начальники: двое в городе, один в исполкоме сидит, другой гаражом заведует, а третий в районе всей техникой командует. Хорошо, конечно, что говорить. А если пораскинуть мозгами маленько, нечему особо-то радоваться. Летом съехались все, затеяли баню новую ставить, как все теперь делают, по-белому, рядом с домом. Снохи, внуки, сыновья сами, копотно, говорят, в бане по-черному, дымом пахнет. Взялись за топоры. Глядит Прокопий, и работники-то из сыновей — поту больше. Пузатые, толстозадые, скинули рубашки — стыд смотреть. А здоровенные были парняги, верткие, задорные, шоферами все трое работали. Смотрел тогда отец на сыновей и больше, чем теперь, радовался: его, Прокопия Каргина, порода. Потом учиться стали заочно, пошли на повышение. Продвинулись. Разъехались. С чего ради пыжиться? Шибко напоказ привыкаем жить, друг перед дружкой, как гусаки.
Пришел старик домой — Никита его дожидается, сосед. Прокопий еще из сенок услышал, как тот орал глуховатой Нюре:
— От оборзели, от оборзели! Поймал бы, руки-ноги бы повыворачивал! Ни один бы белый свет боле не увидал!
Прокопий усмехнулся про себя. «Выворачиватель» был одноногий и сам из себя — соплей перешибешь. Открыл дверь.
— Слыхал новость? — дернулся к нему взбалмошный Никита. И на кивок Прокопия продолжал: — От оборзели, а! Мы уж тут с кумой сидим, говорим, переловить бы их, паскудников, и руки-ноги открутить… — Чуть помолчал, начал иное: — Это… я чё пришел-то. У меня боров-то в стайке еще висит. Я так думаю, судьбу пытать нечего! Пока не поздно, надо перетащить к у́ху поближе, в кладовку. К Кольке Кайгородову зашел, нету дома. А помоложе кто — на работе все. Поди, вдвоем-то перетащим, а?
Пошли к Никите.
Жил Никита, как и Прокопий, вдвоем с женой, хотя детей было целый табор, но тоже все разбежались, последнего месяц назад в армию проводили. Без помощников да на одной ноге трудно, конечно, с хозяйством управляться, но по мере сил старался держать скот — надо детям помочь, городским особенно.