Страница 14 из 80
Костя спустился вниз совершенно растроганный такой невиданной им доселе непосредственностью, каким-то чисто женским, как он понимал, чувственным восприятием мира! Да и мышление девушки он находил весьма и весьма своеобразным. Она ведь не только не старается выглядеть лучше, она всеми речами своими к истине стремится, к правде о себе… Не о себе даже, о многих сверстницах…
Потом она пела. Начала с любимого «Утро туманное» — несравненная Образцова померкла в его восприятии. Голоса, понятно, того не было — слабый голос, не поставленный. Но проникновение в утро, туман и туманное позабытое былое… — глубочайшее! Пронзительно спела! Костя не переставал поражаться ее беспредельной талантливости: со школьным музыкальным образованием она с листа читала и импровизировала лучше его. Чем-то они с Сергеем Лютаевым схожи: тот о нотах знает, что их семь, и все, а стоило ему немного показать, тут же смог аккомпанировать. Если бы ей поработать над собой! Промять, организовать свой дар! И как она этого не хочет?.. Впрочем, в ее нехотении, может быть, есть свое, более мудрое, понимаемое подсознанием: творчество лишает женщину подлинно женской сути.
Не настраиваясь как обычно, не пытаясь вжиться в тему, предварительно пропустить в сознании, а словно невзначай, Костя сел за рояль и, едва поняв что, заиграл. И не старался погрузиться, раствориться в музыке, вслушивался, в боязни нарушить, в каждый звук, шествуя по нотам, как альпинист с тяжелым рюкзаком по склону, придавленный желанием раскрыть всю сложность содержания. Сразу погрузился и слушал не звуки рояля, а себя, в котором сама собой оживала музыка.
Одним из первых осознанных ощущений маленького Костика — было ощущение какой-то неосязаемой прозрачной стены вокруг. Мать в повседневной жизни была молчаливой, подавленной, раздражительной. И Костя держался от нее подальше, стараясь не мозолить глаза. При гостях она оживала, становилась то разговорчивой, то безудержно веселой, то злой и резкой. Гости с бессменной бутылкой наведывались все чаще и чаще; в основном незадавшиеся или бывшие творческие люди. Трепали Костика по чубу, спрашивали про учебу, иногда дарили конфетку и скоро про него дружно и надолго забывали. Переставали существовать и они для мальчика, разве так, в форме отдаленных теней. Он сидел себе где-нибудь в углу и спокойно, самозабвенно двигал машинку под собственное вжиканье.
На улице маленький Костик часто подолгу смотрел, как другие дети возятся в песочной яме, строят замки, перевозят в кузовах машин груз, но сам в игру никогда не вступал. Не мог. Даже если звали, качал головой в ответ. И всегда голова эта была занята обдумыванием — чего именно, трудно сказать. Всего на свете: будущих великих дел, школьной задачки… Математика до поры, пока не пришла музыка, Костю просто мучила — цифры, условия задачи впивались в сознание, дни напролет он считал, ища собственные новые варианты. После таким же наваждением стала музыка. Услышанные мелодии постоянно в голове крутились и воспроизводились…
Когда Костя учился в четвертом классе, в их городской маленькой квартире появился человек, показавшийся очень большим и словно бы из другого времени, похожий на Герасима из «Муму». Большой человек доставал из вещмешка продукты, выкладывал их на стол, покрытый вышарканной, перемазанной чернилами клеенкой. При этом у него тряслись руки, а в глубоко посаженных глазах, под густыми выгоревшими бровями наплывали слезы. Он, как и Герасим, что-то невнятно мычал и стыдливо, часто мигал и вытирал тыльной стороной ладони, которая Косте напоминала черепаший панцирь, глаза. Это был родной Костин дед.
Косте всегда было нестерпимо слышать, как легкомысленно, ради красного словца воспевается подчас одиночество. Может, его путают с уединением, приятным и полезным человеку. Но одиночество… Благодаря деду Костя понял, что такое быть кому-то нужным: дед мог сколько угодно просиживать рядом, когда он неумело выводил на пианино скучные гаммы — тогда Костя и полюбил ненавистные прежде занятия музыкой. Из школы он стал быстрее спешить домой, потому что его ждали. Старался лучше учиться, чтобы порадовать деда. Оба они одинаково боялись матери, дед, почитая дочь образованной, совсем при ней замолкал, по квартире ходил горбясь, как-то боком, стараясь занимать собой как можно меньше места. Когда дед скончался, тринадцатилетний мальчик записал в своем дневнике: «Одиночество — это когда умереть легче, чем жить». Правда, позднее пришел к выводу, что то подростковое его состояние не было одиночеством, ибо одиночество — это разрыв всех человеческих связей, тупик, где душа кричит и стонет, обреченная на гибель, это смерть заживо.
Глаза Милы влажно и вдохновенно искрились в отблесках прожекторов, вобрав в себя, казалось ему, всю его тоску и надежду. Синеватая полоска белка между зрачком и нижним веком делала взгляд бездонным и неземным. Своды театра, по его ощущению, давно уже оторвавшись от Земли, плыли в звездном пространстве самостоятельной светящейся точкой.
— Ты правда бог… — рука ее потянулась к его волосам, но на полпути замерла и в неловкости опустилась на крышку рояля.
Косте хотелось заговорить о скорой разлуке, о том, что если бы она ждала, то он бы стал тем космонавтом или капитаном, свершающим большие дела. Лапин знал, она бы пообещала ждать. Но не мог пользоваться моментом, чувственной приподнятостью. Нельзя. Все должно естественно созревать, налиться соками, настояться, набрать крепость. Должна накопиться на жизнь энергия.
Утром Сергей пошел забирать документы. Шел неторопливо — куда спешить? Думал. Не думал, вернее, а так… Самоуглубленно вел диалог с проректором. Представлял, как войдет к нему в кабинет и спросит: «Ну, что? Довольны? Определили двух юнцов, которым нет еще и девятнадцати, в отбросы общества — и довольны?! Считаете, сделали доброе дело?» Именно на это «нет девятнадцати» и «на отбросы» хотелось нажать. Ну в самом деле, как так — нет девятнадцати — и уже отбросы! Шалите, товарищ Фоменко! Перегибаете! Что он, сам не понимает — взрослый человек? Посмотрит Сергей ему в глаза и спросит. Шевельнется совесть у человека — нет? Кузю вчера он так и не нашел, а к проректору сейчас зайдет…
Сережа так «заговорился», что прошагал мимо института. Повернул обратно… И словно на две длинные стальные спицы, напоролся на вопиюще сосредоточенный, полнящийся непонятным торжеством, взгляд. Навстречу двигалась инвалидная коляска с той самой женщиной, к которой водила их с Лапиным Люся. Сережа поздоровался, но в ответ тихо и смиренно кивнула лишь старушка, толкавшая коляску. А женщина-инвалидка окинула взором, и в зрачках ее победоносно вспыхнули уже знакомые ему электрические дужки. Здесь, на улице, среди людей она была вся охвачена, обособлена ото всего вокруг этим ощущением своего торжества, как бы даже озарена изнутри вдохновенным знанием только ей ведомой правоты…
Он не враз и опомнился, постоял, посмотрел вослед, потом перед собой, не в силах понять и совладать с поселившимся в нем страхом.
Мальчишки пускали по ручью у обочины маленькие белые кораблики из пенопласта. Он в детстве пускал по весне кораблики из коры…
С проректором Сергей столкнулся прямо у входа в институт. Замешкался: здороваться, нет, открыть дверь, пропустить вперед или пройти первым?..
Фоменко тоже поглядел на Сергея с замешательством — так поглядел, будто увидел лицо знакомое, памятное чем-то, а чем — выпало из головы. Вблизи проректор не выглядел таким уж надменным палачом или инквизитором, а… словно бы охваченным своим каким-то торжеством. Может быть, ответственностью возложенной на него миссии…
— Здрасте! — само вырвалось у Сергея. Он открыл двери и придержал.
Проректор учтиво поклонился и прошел.
— Вы ко мне? — заговорил он по ту сторону входа, старательно шаркая подошвами ботинок о щетку.
— За документами.
— Куда думаете? На производство?
— Посмотрим.
— А в армию?
— Наверно, осенью.
— Документы в ректорате. Подпишите обходной лист и… искренне желаю найти свою судьбу.