Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 80



— Костя, я, по-твоему, пустоцвет или нет? — спросил Сережа. Это было Костино выражение: пустоцвет. Он говорил, что сейчас много пустоцветов, Фальина так называл. Сергей сразу, как услышал, хотел про себя спросить, но поостерегся.

— Ты… — Костя замялся. Подумал. Смущенно ответил: — Пока неясно. Может быть, и нет.

Вообще-то у Кости это звучало чуть ли не похвалой. Но Сергея все-таки задело: он очень хотел услышать: нет, не пустоцвет. Твердо — нет!

— А ты? — спросил он Костю. Приметил, что Лапин наутюживал полу пиджака. Брюки уже висели отглаженные. Костюм надевал Костя лишь по великим праздникам или когда приходилось музицировать на людях. Сергей затаенно усмехнулся: он понял, почему наглаживается Костя.

— Про себя… — пожал мощными плечами Лапин, вдруг улыбнулся. — Во мне цвета нет…

— Тебе надо бы и шнурки погладить, — проговорил Сергей очень серьезно и участливо. — Вид портят.

Шнурки в коричневых, старательно начищенных Костей полуботинках, похожих на коровьи лепехи, были главным образом крепкие: толстые и скрученные.

— Думаешь? — посмотрел Лапин: его ничего не стоило подкупить участливостью, и стал расшнуровывать свои коричневые лепехи.

Сергей чуть не в корчах выкатился в коридор. Вызвал Фальина. Тот тоже, посмотрев, как Костя гладит шнурки, вышел, показно давясь смехом. Потом они наперебой рассказывали об этом событии — «Костя и шнурки!» — Олле-Марии. Сергей изображал в лицах предшествующий разговор, вместе с мимолетной потехой вытрясая из себя проблески того, только что пережитого, полнящего тоской и тягой к собственному естеству чувства — все поедала хохма!

От яркого света Мила зажмурилась и прикрыла лицо рукой — Костя включил все верхние и боковое софиты. Ему очень хотелось, чтобы она видела не просто пустой театральный зал и голую сцену с черным роялем посередине, а почувствовала то незримое, неосязаемое, но куда более реальное, чем эти стены и обшарпанные кресла, тот трепет, когда душа сливается с пространством и пробуждается понимание собственной единственности и принадлежности миру необъятному… Правда, он ощущал здесь подобное один на один с гулкой тишиной, а сейчас они вдвоем. Чувства двоих заняты друг другом. Так или иначе, должна явиться магия театра.

Она медленно убрала руку, улыбнулась, слепо глядя широко раскрытыми глазами. Зубы и белки глаз сияли под лучами.

— Ты где? — сказала Мила тихо, во мрак. И мрак наполнился ее голосом.

Костя стоял в осветительной ложе — он только что обежал весь театр, проверил, заперты ли входы-выходы, отключил вентиляцию. Поднялся в осветительную и неожиданно дал на сцену свет.

— Здесь, — отозвался он и услышал себя в противоположной стороне.

— Где здесь?

— Здесь, здесь, — сделав руки рупором, гудел Костя в разные углы. — Я везде-е…

— Ты, что ли, господь бог? — волной прокатился ее шепот.

— Име-е-ющи-ий уши-и да слы-ыши-ит, — на самых низах тянул Костя.

— Господи, спаси и помилуй меня, грешную, — отвечала она ему порхающим шепотом в той же тональности двумя октавами выше.



— Я являюсь только святым и праведникам, отроковица Мила.

— Ошибка вышла, боже, я грешница… А откуда берутся святые и праведники, ведь люди же все не без греха?

— Покаявшиеся и принявшие на себя муку за род людской!

— Господи! — взмолилась она, упав на колени и сомкнув на груди руки. — Прости меня, грешную, покаяться — я хоть сейчас каюсь! Но ни за кого никакую муку принимать не хочу!

Господу богу Лапину сразу сложно было найти достойный божий ответ. Его разбирало умиление. Перед красотой, не женской, любой красотой — природы, искусства — он всегда робел. Боялся вспугнуть, нарушить ее неуклюжим движением и жаждал оберечь, послужить ей. Себя-то он считал созданием, предельно неудавшимся — не только внешне, это еще куда ни шло, главное, внутренне. Лишенным душевной пластичности, сколько-нибудь яркого ума да и вообще каких-либо талантов. Даже о своей физической силе ему было всегда неловко слышать — какая сила, когда штангисты вон по скольку поднимают.

— А потом, как это покаяться?.. — вопрошала Мила. — Грешить-то, господи, не очень стыдно, а вот каяться и признаваться… если уж до конца откровенно, это как-то… господи… Да и скушно совсем без греха… Да и не грешно это, мне кажется, немножко согрешить.

Лапин видел — девушка чуть-чуть рисуется. Но это не отталкивало его, а навевало еще больше умиления, так, хоть слезу пускай. Она не скрывала того, что рисуется! Она ничего о себе не желала скрывать, упрямо не хотела казаться, выглядеть лучше, чем есть, скорее, склонна была низводить себя. В ней Костя углядывал то, без чего красота невозможна — открытость, доверительность, простоту. Редкую ныне способность не только очаровывать, но и очаровываться.

— Не гневайся, господи, не гневайся, каюсь! — она широко разметала руки с длинными пальцами, напомнив Лапину взлетающего лебедя — взлет, которого он никогда воочию не видел.

— Тебе надо в театральный, — сказал он горячо и серьезно. — У тебя настоящий талант.

— Я кривляюсь, да? Прости, я не виновата. Это вот… эти прожектора… огни рампы, сцена… Господи, какая она пыльная, а я по ней на коленях… Ее что, не моют? Мне тут хочется и говорить вот та-ак, и двигаться… — она поднялась и медленно пошла, оттягивая носки, плавно водя руками. — Наверное, поэтому артистки воображулистые…

— Нет, ты действительно, по-моему, можешь стать… — ему хотелось сказать «великой», но не рискнул, — большой актрисой. Ты очень пластична… внутренне.

— Когда я была маленькой, я играла в школе Золушку… Даже забывала, что играю, казалось, на самом деле. А теперь… ничего не могу специально. — Лицо ее вытянулось на секунду в легкой грусти. — И не хочу, — оживилось вновь. — Давай я тебе лучше покаюсь, господи! Вот сейчас исповедуюсь, покаюсь! — прижала она руки к груди. — Отзовись.

— Я внемлю тебе, отроковица грешница Мила.

— У меня нет никакой цели, господи. Я не хочу никуда устремляться, не хочу ничем серьезным заниматься. Чтобы серьезным заниматься — надо напрягаться, чему-то там служить, а я не хочу напрягаться и чему-то служить. Мне интересно заниматься всем и ничем. В школе учитель физики — я его, бедного, извела — почти каждый урок вызывал меня к доске и говорил мне: «Ахметова», — у меня фамилия Ахметова, пишусь я русская, а вообще во мне шесть национальностей, известных мне, может, и больше… Есть вроде и цыганская кровь, наверно в ней все и дело. Так, физик говорил: «Ахметова, как ты собираешься жить, когда у тебя не хватает воли выучить элементарный закон сохранения массы!» А я ему отвечала: «Петр Тимофеевич, ну не все ли вам равно, знает ваша жена этот закон или не знает!» Он меня оставил в покое, смирился, что «одна из его учениц за долгие годы преподавательской работы не будет на должном уровне знать физику». Он уж очень у нас был ответственный и хотел, чтоб все знали предмет назубок! И мне стало отчего-то скучно. Я вымазала гуашью подошвы старых туфель и наставила следы на всех стенах в кабинете физики перед уроком. Физик зашел, увидел, спросил, кто это сделал? И наверное, ждал, что все будут молчать и не признаются. Я встала и сказала: «Я». — «Зачем?» — «Чтоб хоть один урок вы занимались не физикой, а мной». Господи, ты бы видел в этот момент его лицо! А что, говорю, Петр Тимофеевич, ваши биномы Ньютона через десять лет два-три человека из класса помнить будут, а меня, может, с этими следами на стенах запомнят все на всю жизнь, и вы в том числе.

Господь бог ходил по балкону и ухал тяжелым, сотрясающим воздух, смехом.

Грешница внизу на сцене вторила ему восторженно светло — ей нравился этот неслыханный, чудовищный, воистину божий смех!

— Учителя мне говорили, что несерьезно отношусь к жизни, — успокаиваясь, продолжала Мила. — А по-моему, очень серьезно. Это они несерьезно относятся, занимаются чем-то, когда жизнь и без того интересна. Мы писали сочинение «Кем быть?». Я написала, что хочу быть женой космонавта или капитана дальнего плавания. Потому что, пока он в полете или в плавании, его надо только ждать, тосковать по нему, но не надо готовить суп, стирать… И я бы ждала, выходила бы на берег и смотрела бы в морскую даль или небесную высь… Писала бы ему любовные письма и складывала в стопочку на столе. Других забот бы я никаких не знала и не работала — мой капитан или космонавт оставлял бы мне достаточно денег, много мне и не надо. Когда бы он возвращался, я бы ноги ему мыла, а он бы читал мои письма, и у нас не было бы никаких скандалов. Он бы улетал или уплывал, спокойный, делать свои большие дела… Господи, я не хочу только, чтоб мой капитан или космонавт погиб, продли дни его! Пусть люди делают что угодно: воруют, спекулируют, греховодничают, только не убивают друг друга, не гибнут! Продли наши дни, господи!.. — воскликнула она щемяще, и на глазах сверкнули слезы.