Страница 39 из 42
Регистратор, "очень молодая сестра с носом-туфелькой, с губами, накра-шенными не красной, а густо-лиловой помадой", равнодушна к заслугам "ветерана революции" ("мне Сергей Мироныч Киров под Царицыным лично руку пожал"). Тогда как у рассказчика подобные детали боевого прошлого вызывают отчуждение, а порой – содрогание. В определённом смысле гражданская война для него ещё не кончилась, и лагерная страница биографии героя это подтверждает. Тем не менее, он называет больного старика "папаша", будто скрадывая житейским именованием ту дистанцию, которая постепенно проявляется в их немногословном общении.
Для бюрократической социальной системы фигура едва живого просителя избыточна. У Солженицына этот образ становится обобщающим для скрытой характеристики октябрьских перемен 1917-го: революция не только пожирает своих детей, как вышло с "ленинской гвардией" в 1934 и 1937 годах; она отбрасывает, будто жом, из которого уже выдавлен сок, даже судьбу своего фанатичного бойца. Только один раз старик назвал героя "сынок", упоминая о собственном прошлом, как будто подчёркивая возрастную разницу и словно поучая младшего. В остальных случаях он произносит почти как мольбу: "товарищ"...
Одеты и герой, и его немощный собеседник по-нищенски схоже. У одного – "полосатая шутовская курточка едва доходила... до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени"; у другого – "грязно-защитная гимнастёрка и грязно-защитные брюки"; тяжёлые пыльные сапоги "с подбитыми подошвами"; "толстое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами"; "стародавняя истрёпанная кепка".
В рассказе есть две постоянно повторяющиеся приметы этого "нескладного маленького человечка": "непомерный живот, больше, чем у беременной, – мешком обвисший" – "будто перевешивал старика к переду"; "отёчные глаза его были мутны" – "какая-то тускловатость находила на глаза". Тут отчёт- лива изобразительная параллель по отношению к герою-рассказчику: "от охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена"; взгляд прозрачно смотрел на мир.
Насколько сходны эти фигуры внешне ("так мы пошли, два обтрёпыша ... мимо тупых алебастровых бюстов" вождей) – настолько противоположны они в своей духовной проекции.
Застилающая взгляд старому чоновцу пелена, кажется, мешает видеть не только предметы и фигуры, реально окружающие его. "Тускловатость" зрения не позволяет "ветерану революции" отследить непреодолимую уродливость людских взаимоотношений, что воцарилась в коммунистическом государстве, во имя которого лично он "много порубал оставшихся гадов".
С позиций сегодняшнего дня уже по-иному, многозначно, понимается и характеристика старика устами главного героя: "Болезнь его была по медицинским справкам запетлистая, а если посмотреть на самого – так последняя болезнь. Наглядясь на многих больных, я различал ясно, что в нём уже не оставалось жизненной силы. Губы его расслабились, речь была маловнятна...". Странным образом в этих суждениях высвечивается мысль о неизбежном крахе страны Советов. Слова в рассказе "Правая кисть" теперь живут как-то иначе, выходя не только за пределы "писательского случая", преподнесённого автором читателю, упрощённо говоря, с нравственно-назидательной целью, – в них проявилось нечто провид- ческое и даже вневременное. А в соотнесении с яростной, непримиримой публицистикой Солженицына в рассказе оживает ещё и христианский подтекст.
Стиль в "Правой кисти" оставляет впечатление шероховатости. Он как бы не присутствует здесь вовсе, уйдя на второй план: только устность небольшой истории о возвращении в жизнь; выбор деталей внешнего мира, который необходимо показать "новыми", жадными глазами; судьба, обозначенная скупо – выход из умирания и память о годах лагерной жизни. Этого малого художественного инвентаря, вкупе с точно прописанным обликом антигероя, оказывается достаточно, чтобы образ, вынесенный в заглавие рассказа, волновал читателя спустя годы – когда и реалии изменились кардинально, и ужасы давнего времени отчасти мифологизированы, а во многом забыты или искажены.
Кажется, нет иного, ненавязчивого и поразительно точного литературного оттиска той эпохи, когда страна переходила из одного социального состояния в другое – как будто более гуманное по отношению к собственным гражданам. Хотя, на деле, чёрствую душу микроскопического начальника по-прежнему не интересует чужая боль, всё так же отдельный человек – будто копейка среди крупных купюр государственных забот и непомерного личного эгоизма казённых людей.
Заметим: в самом общем смысле герой просит за своего антагониста. И просит "сторону", дружественную по отношению к её фанатичному адепту, которого она теперь безжалостно отвергает. Ещё вчера система сочла "социальным мертвецом" рассказчика, посчитав его чужим для себя. А сегодня уже былой революционер для неё – скорее вещь, нежели едва живой старик, нуждающийся в уходе. Герой оставляет их друг против друга – строителя и его создание: "Я тихо положил ей надорванную справку поверх книги и, обернувшись, всё время поглаживая грудь от тошноты, пошёл к выходу...". К слову, читала регистраторша, "по всей видимости, комикс про шпионов": "На странице вверх ногами я увидел благородного чекиста, прыгнувшего на подоконник с пистолетом".
Здесь тошнота героя может иметь не только медицински-симптоматический характер. Ассоциативно тут и знание о прошлом чоновца, и пошлая, бывающая только в реальности, параллель: бывший чекист рядом со "своим" бульварным, выхолощенным до комикса жизнеописанием.
Ныне советский уклад решительно изгнан из повседневности, публичной анафеме преданы все его черты – чёрные и светлые, без разбора. Воздух напитан расчётливостью и цинизмом, слово "товарищество" почитается элемен- том прoклятого, косного советского словаря, хотя почти два века тому назад оно обладало несомненной высотой и содержательностью. Именно теперь важно взглянуть на рассказ, отвергнутый советскими журналами, к настоящему моменту почти забытый, – и понять, в чём его затаённый смысл, почему достоверность изображённого проницает время и становится художественной истиной.
"Правая кисть" содержит в себе некий след чудовищной повреждённости русской души в XX веке. Это бытийное повреждение не сгладилось по сей день, хотя и храмы теперь не заперты, и книги доступны. Отречение от собственного прошлого калечит русского человека, не позволяет ему двигаться в будущее – словно топчется он всё на том же тесном пятачке настоящего уже многие десятки лет. Вот и герой Солженицына в рассказе выглядит мудрее и терпимее автора, в действительности известного своей жёсткой непримиримостью ко всему советскому – при том, что "Правая кисть" написана "в воспоминание об истинном случае".
Рассказчик – альтер-эго писателя – помогает антигерою, не становясь его "сиюминутным товарищем". Когда проясняется страшное революционное прошлое больного старика, герой молча повторяет перед новым "человеком системы" ходатайство в пользу уже отработанного, стёртого винтика коммунистического механизма: "Подойдя к фанерной форточке, я опять надавил её...". Им движет не называемое вслух и прямо не адресуемое чувство нравственного долга – не перед ветхим ветераном-чоновцем, а перед униженным и оскорблённым человеком. Христово поучение о том, что нужно ненавидеть грех, а не носителя греха, прочитывается здесь вполне внятно. Отсутствие прямой отсылки к евангельскому тексту, но использование своего рода духовного подмалёвка делают "Правую кисть" истинно христианским повествованием – на фоне многих современных прозаических сочинений, затянутых в путы дидактики и бесцветной церковной риторики.