Страница 1 из 2
Лидия Чарская
Моя поэма
…Уделом поэта
И будет и было страданье…
Это было весной, чарующей, светлой, когда яркое солнце, после долгого сна, пробудилось наконец в своей голубой постели и ясно, широко улыбнулось земле…
Тогда растаяла белая пелена, крывшая землю и, раздробившись на тысячу потоков, скользящих, звенящих и ропщущих, обнажила темное и холодное тело земли, изнемогшее без солнечной ласки, а теперь мощно дышавшее навстречу его лучам.
Трава кое-где начинала зеленеть, кое-где попадались уже белые подснежники, невинные и чистые, как дети, омытые первыми вешними водами. Крикнул ранний щегол, впервые прокуковала кукушка в дымящейся весенним куревом роще, белогрудый жаворонок воспарил к эфиру, голубому и светлому, как самое пробуждение природы.
Я выставила окно, жаждая упиться всею грудью молодым и благотворным воздухом весны… Мой письменный стол, придвинутый к самому окну, засвежел от постоянно врывающейся весенней струи и эта свежесть бодрила меня, переходя в мои жилы и наполняя мой мозг и сердце неясными, но настойчивыми волнениями, предшествующими вдохновению, всегда желанному и капризному, как женщина.
Этот зарождающийся экстаз еще не вылился в определенной форме, но я уже чувствовала его знакомые, давножданные симптомы и заранее упивалась его острым и мучительным наслажденьем.
Мои вены натягивались, как струны, под усиленным приливом разбушевавшейся крови, мои щеки пылали и бледнели в одно и тоже время, а мои слабые пальцы дрожали и холодели, как у труднобольной. Шум в голове, звон в сердце, чудный, точно пасхальный звон, и это дивное сознание — отрешение от всего старого и будничного и какой-то широкий и властный полет взволнованной души и взволнованной мысли туда, в сферы далекие, в сферы прекрасные, имя которым: беспредельность!
Я писала… Душа моя ныла в сладкой истоме вдохновенья, а в сердце постепенно рвались старые струны, игравшие, бывало, отжившие мелодии… Их заменили новые… И эти новые звенели и пели, наполняя меня всю собою и преисполняя божественной радостью бессмертных. И я писала…
Моя поэма начиналась так:
Она была королева… её замки горели тысячами искрометных огней. её вассалы, прекраснейшие рыцари мира, повергались ниц перед нею, ловя её улыбки и взоры. Прелестнейшие пажи вселенной заглядывали ей в очи, предупреждая малейшее желание своей владычицы.
Но она не видела их…Не слышала красивых слов, отравленных сладкой отравой лести. Не видела пышных турниров, на которых провозглашалось имя прекраснейшей — её имя.
Её уши были открыты только для его песен… её очи смотрели в его очи… И уста жаждали его уст…
Потому что она любила его…
Любила его за то, что он своими песнями оживил её душу…
Любила за скромный шлем и тусклые латы странствующего рыцаря-менестреля. За то, что за ним не следовали пышные толпы оруженосцев…
За то, что бледное и грустное лицо его не обращало к себе женских взоров, глубоких и лукавых под темными покровами ресниц.
За то, что он был королем без королевства. — королем своих рифм — этих летучих и покорных его вассалов, — за то она любила его.
И он стал её королем…
Она отдала ему и замки, и королевство, и вассалов, и оруженосцев, и златокудрых пажей своих, в его свиту. И свою власть королевы подарила ему…
Она сорвала с груди своей жемчуга и алмазы и забрызгала ими его шлем и латы, чтобы весь он был сверкающий и радостный, как его песни.
И оставив свой трон, села у ног его, как у ног владыки…
И слушала его песни, и старалась петь также, чтобы заставить его полюбит себя и быть ему равной…
Но песни не пелись в устах королевы, потому что ей было не до них.
Он полюбил ее, полюбил за огонь её глаз и улыбку… И счастье воцарилось во всем королевстве…
И счастье сомкнуло её уста. Песни застыли, чтобы дать место поцелуям…
Прошло много… много дней…
Так я писала…
А жаворонок пел, и белели одуванчики и подснежники среди начинающей зеленеть свежей муравы, бежали потоки, громко славословя величие весны, и жизнь вертелась, пенилась и кипела не меньше моего собственного сердца.
Я поняла, что горе может рождать таланты… Горе может зажечь тот драгоценный огонь, который называют священным.
Когда я жила под крылышком моей матери в уютной, маленькой квартирке на дальней окраине города, изолированная от его блеска и шума, лелеемая и оберегаемая родным надзором, я была счастлива и довольна. Ио я не завидую тому счастью теперь, когда, одинокая, оскорбленная и униженная, я не знаю ни друзей, ни ласки, ни радости — обыкновенной женской радости матери-семьянинки.
Серая жизнь, серые будни, серые чувства и интересы — не могли дать мне толчка, которого жаждало мое сердце…
Потом, когда появился он, что-то словно вспыхнуло во мне… Какой-то огонек пробежал по жилам и, воцарившись в недрах сердца, стал ясно и ровно светит неугасимой лампадой. И солнце, и небо, и трели жаворонка представились мне совсем иными, нежели до тех пор… Они были одухотворены чем-то новым, смелым и прекрасным, как и я сама, внезапно получившая способность творит.
Появились рифмы, тихие и робкие, как испуганные птицы, но все же рифмы, и создавала их я! И стих мой был хорош и строен и если не было в нем видно проблеска сильного таланта, останавливающего на себе взоры, то все-таки он лился тихой идиллической мелодией, врачующей душу. В нем отразилась вся любовь моя — тихая и радостная, как и я сама.
И потом только, когда он назвал меня своею и перевез к себе в свое прелестное гнездышко, мое счастье прибавило несколько жгучих аккордов, исполненных затаенной страсти.
Я стала женщиной…
И все-таки эти оба периода не могли создать того, чем стала я теперь, до чего довел меня бесконечный прилив горя, прилив отчаянья, зародившегося в самых глубоких, самых затаенных уголках моей души.
Когда я застала их в объятиях друг друга, тогда точно острое, холодное лезвие проникло мне в сердце и разорвало его…
Сердце мое истекало и сочилось кровью, а в голове, среди шума и звона зарождающегося безумия, послышались звуки, до того прекрасные и новые, что нельзя было не прислушаться к ним. И чья-то теплая рука, невидимая, как нирвана, надавила Мой пылающий мозг… И чье-то дыхание вдохнуло мне в уста новую силу вместе с запасом звуков и песен, зародившихся там, в голове, под тяжелой дланью незнакомой руки. И чей-то властный призыв заставил меня повиноваться.
И та же невидимая рука, благословившая меня на трудный путь искусства, вложила в руки мои перо, как в уста песни.
И заскользили передо мною образы, и пленительные, желанные, и мои звонкие рифмы и яркий стих полились на бумагу— как бы первые жертвы моему новому божеству.
С той самой минуты я стала жрицей его, девственной, как весталка, и бессознательной, как Пифия. ему я молилась, ему кланялась до земли, несмотря на то, что моя рана болела и сочилась, не утихая ни на минуту.
И чем сильнее болела рана, тем громче пела мысль и тем стройнее и прекраснее звенели рифмы! Тем выше поднималась я над серым горизонтом будней и парила, отрешенная от всего мира, вокруг престола моего божества, на крыльях его ангелов, называемых вдохновением.
И все кругом спешило ко мне на мой пир, на мою оргию, наполненную благовонным куревом, неясными видениями и песнями, звучными и восторженно-сильными, опоэтизированными присутствием красавицы-весны, отдавшей им свои ароматы…
— Ты не пойдешь за мною?
— Нет.
— Но это безумие.
— Все-таки нет.
— Милая!
Он стоит предо мною, как король-менестрель моей поэмы, которую я начала вчера.
Он высок и строен и глаза его темны и непроницаемы, как ночь… Недаром я и прозвала их полночными. Теперь в них разгорается чувство, не прячась в глубину, — смесь любви и гнева.