Страница 62 из 71
— На ту сторону давай, на ту сторону! — приказал он, и она поняла его. Перенесла детей к другой бревенчатой стене. Но фашист больше не стрелял. Он летел по кругу — одно крыло к земле, то ли примериваясь, как лучше позабавиться, то ли оглядывая, что получилось, то ли высматривая чего-то. Старик увидел сквозь колпак кабины его обсосанно-круглую, черную голову в шлеме и прижался к крыше хранилища. Выравнявшись, самолет скрылся за лесом. Не веря этому, старик все глядел в то место, и только крик из деревни вывел его из себя.
Над соломенными крышами нескольких домов, как предночной туман над рекой, густела дымная поволока.
Их дом не задело, но старик знал, что как возьмет полыхать, так спасенья не будет никому, и побежал к ближнему дымившемуся дому. Обезумевшие люди тащили из вышибленных окон вещи, кричали что-то, звали на помощь, метались, не зная, что делать.
— Туши, туши! — кричал он, захваченный одною мыслью, что надо тушить, пока не поздно, а не за вещи хвататься. Выхватив из рук вгорячах и не поняв, у кого узел с вещами, и бросив его прямо на дорогу, он пихнул этого человека к дому, крича все одно и то же:
— Туши, туши!
И человек этот сообразил, что надо делать, побежал к дому, приставил лестницу, полез на крышу.
— Воды, воды давай! — раздался его крик. Кто-то побежал с ведрами, кто-то полез на крышу, кто-то нес багор. С рук на руки по цепочке женщин бежали ведра, дым смешался с паром, осел, пополз на стороны. И уж облегченно вздохнули люди, как с крыши раздался крик:
— Хлеб! Хлеб горит!
С земли из-за дыма этого было не видно, но от этого крика старик почувствовал, что подкашиваются ноги. Он пошатнулся, схватился за тын и, вытянув руку в сторону скирд, закричал умоляюще, просяще: «Хлеб!»
Он думал, что его слышат и понимают, думал, что кричит, но голос его звучал слабым шепотом, никто не видел его, никто не обратил на него внимания. Не до него было. Гонимые страшной бедой, люди бежали к скирдам. Когда старик приковылял к скирдам, огонь бушевал уже вовсю. В воздухе носились хлопья догоравшей соломы, дым ел глаза, огонь протыкал языками пламени дымовую завесу. Люди кидались в пламя, вырывали из него снопы хлеба и тащили их прочь в поле. В одном месте по цепочке перекидывали снопы, и в голове этой цепочки, в дыму и огне, копошились на скирде люди, и среди них в черном, обгоревшем, разодранном платье председательша, Старик кинулся к скирде, но его оттолкнули:
— Не мешай!
Он сунулся снова, и кто-то зло прохрипел, давясь дымом:
— Куда ты лезешь? Сгоришь!
Он отошел в сторону и закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть, как горит хлеб. В голове был какой-то звон. Звон этот нагнетался, нагнетался, раздирая виски, наполнился человеческими воплями, и он открыл глаза. Люди катились со скирд, бежали, ползли.
«Куда они, почему?» — думал он. Только увидев сквозь волны дыма кого-то из баб с перекошенным лицом, смотревшую за спину ему, он обернулся. Фашист летел снова. Старик освирепел и, наклонясь, как перед броском, пошел ему навстречу. Он шел сжавши кулаки и был хорошо виден всем, и, наверное, фашисту тоже. Вся его фигура настолько дышала гневом, что видевшие его люди уже глядели только на него. Картуз сорвало с его головы, но, не чувствуя этого, он шел и шел, пока ревущая махина не промелькнула над ним. Только тогда остановился, обхватил голову руками, боясь обернуться, поглядеть, что там с людьми, сзади. К нему подбежали, поволокли за скирды. Фашист развернулся и пошел снова. Но люди поопамятовались, перебежали на другую сторону скирд, прижались от пуль к горевшему хлебу. Фашист пронесся над головами, взмыл вверх и, еще раз пройдясь по кругу, поглядев на дело своих рук, улетел совсем.
А люди снова бросились в огонь биться за хлеб.
Убитых было пятеро: Степанида, Ирина, Миша и двое ребятишек. На третий день перед похоронами, когда у баб и глаза уже выцвели от слез, старик пошел проститься с покойными. Двери в дома не закрывались. Из сеней были видны плачущие женщины, колыхающееся пламя свечей, копотный язычок лампадки. Старик оставил в сенях палку, без которой не мог ходить уж, снял картуз и вошел. Люди потеснились и дали ему пройти к изголовью гроба. Он глядел на круглое личико девочки в саване, с милыми, пухлыми, улыбчивыми губами, и неестественность этого лица ошеломила его. Так и казалось, что сбросит она с себя смертное одеяние, встанет и попросится, как бывало: «Дедушка Иван, я буду с тобой?» Он зажмурил глаза, вскинул вверх голову, чтобы не показать женщинам своего лица, и услышал, как они заголосили разом, и крик матери резанул его сердце. Не глядя ни на кого, повернулся, пошел вон, но наткнулся на стену. Шаря рукой по стене, нашел дверь и, покачиваясь, вышел на улицу, забыв и палку, и картуз. Он долго стоял, прислонясь к стене дома и приходя в себя. Кто-то принес ему палку и картуз, он надел картуз, взял палку, а спасибо сказать забыл…
В других домах, чтобы не бередить себе и людям души, не задерживался. Задавив слезы, проходил около гроба, и чувство то ли какой-то непонятной виноватости, то ли неловкости сильней охватывало его. Во взглядах людей ему ясней и ясней виделся упрек ему, что вон он, такой старый, а живет, а такие молодые… Эта мысль так захватила его сознание, что он уже стал думать: «Ну что же я-то? Разве я виноват, что живется и живется?.. Чего же винить-то меня?.. За что?..»
С Ириной прощался с последней. Она лежала в гробу, точно заснула. Признаков смерти не было видно на ее прекрасном лице, и старик невольно поглядел на людей, точно спрашивая: да может ли это быть?.. И не только у баб, у мужиков брызнули слезы.
— Твое ли место там?.. — выговорил он и пошел прочь от гроба и от людей.
Люди мешали ему в переживании захватившей его мысли о себе и смерти. Он ушел на задворки, сел на камень. Ветер стонал в голых ветвях берез и лип, а может, он нес плач из деревни, кто его знает, но заунывный тягучий звук непрерывно стоял в ушах. Темные облака низко неслись над черной пашней. Серыми были стены домов, трава у ног, жнивье, лес. Но эта мрачность природы не тронула и не удивила его: осень — время такое. Его внимание приковал единственный, пожухлый листок на липе. Он метался под ветром, крутился, но все еще держался за ветку.
«Вот так же и я… — думал старик. — Никого из погодков моих и в помине нет, а я все трепыхаюсь и трепыхаюсь… Чего же людям думать остается, как смерть жнет молодое, здоровое, а я все трепыхаюсь?..»
Налет был не на одну их деревню. Ясно стало, что фашисты искали наши войска (которые, поди-ка, уж бились с ними) или просто срывали зло на беззащитных людях. Убитых похоронили, а живым надо было думать, как жить дальше. Александра ходила — света белого не видела. На нее было трудно смотреть. При детях она часто садилась у окна, будто глядела на улицу. Но старик знал, что она прятала от них и от него слезы. Когда делала что-нибудь, то задумывалась, глядя не поймешь и куда, то искала, что и не теряла. Скажем, полотенце, которым только что вытирала посуду. Не найдя его у себя на плече, не качала головой на свою рассеянность и не смеялась, что непременно бывало прежде, а сердилась. Утром у печи стояла, приткнув голову на кулак, и старалась вспомнить, а что же еще не делано? Беда на глазах ломала ее. Отвести эту беду он не мог, сам не знал, что делать. Но жалость и озабоченность за нее не давали ему покоя. Боялся, не сделалось бы с ней чего. Не будь тревоги за нее и за внуков, несчастье, пожалуй, скрутило бы и его. Он отпихивался от беды хлопотами около снохи и внучат. Она плакала только по ночам, когда ребятишки уже засыпали. Он слезал с печи, подходил к ней. Ничего не говорил о том положении, в котором они были теперь, а только гладил ее по голове, молча гладил и гладил… А она плакала и плакала… Но ей делалось легче, меньше становилось горечи в ее слезах оттого, что рядом есть понимающий, любящий человек.
— Дай-ка я тебе ноги укутаю, а то озябнешь… — говорил он и закрывал ей ноги одеялом со всех сторон и снова садился рядом, и сидел, пока она не затихала, заснув. Тогда тихонько отходил от кровати, одевался и шел в овины. Тяжелое это стало дело — топить овины. Не оттого, что непосильно заталкивать в печи плахи, а оттого, что хлеб ведь сушил, хлеб! После похорон считал: не работник больше, но силы еще нашлись, и он, дивясь сам на себя, подумал: «А и крепок же поднаряд мне был поставлен!»