Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 12

Теперь Шестов "созрел" для принятия идеи "повторения". В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?

К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов -- от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.

Шестов обрушивается на "закон противоречия": "Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ -- есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется" (10, 268). Для Шестова "деревянное железо" куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но "деревянным железом" Шестов не ограничивается. В идею "повторения" он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи "повторения" могут происходить только в плане замены несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе -- действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина -- небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог "не страшен, он благостен" (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает "обратное" воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С. Булгаков -- в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской "ересью",-- заметил, что в желаниях возможен разнобой: "Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р. Ольсен) на Киркегора".

Так появление "благостного" бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки "оправдания добра".

В одной из своих статей Шестов писал о том, что "по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо" (5, 121).

Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой "заговор" крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.

"Заговор" был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в "однообразии", философ в своей последней книге "Афины и Иерусалим" писал: "На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю... Если бы я говорил одно и то же, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились... И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой... станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу" (10, 231-232).

Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию "всемства", настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге "На весах Иова" Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо: "Подпольный человек -- самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но "нормальный" человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание -- наиболее совершенное знание, его добро -- абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот" (8, 49-50).

Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология -- дерзкий вызов буржуазной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с "другими", погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.

В результате "философия трагедии" отчуждает Шестова от реальных проблем культуры и приводит его к прямой конфронтации с ней. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не сознавая того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.

Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти безусловно способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии "всемства", и нельзя не согласиться с тем, что "человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью" (6, 114). Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском,-- их можно адресовать Шестову: "Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас... Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: "Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь, ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец".

Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. "Новое зрение" ангела смерти не в силах победить "старого", человеческого зрения, и причина "предательств", совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким "надежным" поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти "предательства" ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между "ночным" и "дневным" уровнями мысли.