Страница 4 из 10
У Достоевского в „Бесах“ совсем не то: вы чувствуете, что на всяком шагу наталкиваетесь на личное раздражение автора, на его антипатии к характерам и идеалам. Субъективность отношения автора к каждой подробности романа поселяет в читателе беспокойное и недоверчивое чувство; он чует, что перед его глазами не беспристрастная художественная правда, не действительный мир, как он есть, не всестороннее изображение жизни ради ее самой, а полемика в лицах, проповедь, сатира в лицах, мщение, борьба, нападение посредством художественных форм. Оттого читатель постоянно настороже, постоянно не доверяет и оглядывается с подозрительностью. Это тем страннее, что в других романах Достоевского далеко не замечается такого господства сатирического тона и личного раздражения; вероятно, какие-нибудь обстоятельства времени и личной жизни автора, неизвестные нам, могли бы удовлетворительно объяснить эти крупные недостатки романа, самого важного по содержанию и цели из всех романов Достоевского.
Как, образчик личных намеков достаточно упомянуть совершенно третьестепенный, вставочный тип романа, литератора Кармазинова, прилепленного тут ни к селу ни к городу, очевидно только ради его пропятия.
Кармазинов, видите ли, „великий писатель“, которого „повести и рассказы известны всему прошлому, даже нашему поколению“; его произведениями сначала упивались, но в конце концов их почти перестали читать.
„Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро исписался“.
Исписавшись в повестях, он печатает в журналах какую-нибудь статью, „написанную с страшною претензией на самую наивную поэзию и при этом на психологию“, например, описывает гибель парохода; сама гибель его нисколько не интересует, но „так и читается между строками: интересуйтесь мною, смотрите, каков я был в эти минуты“; „чего вы смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал спиною; вот я в ужасе“ и т. д.
Чуть не за год известно в городе, что этот „великий русский и европейский писатель, кладя перо“, изъявил наконец свое согласие прочесть свое прощальное произведение „Merci“. Все ждут этого момента, как колоссального события. „Великий Кармазинов“ выходит „с осанкою пятерых камергеров“, жеманясь и тонируя, объявляет публике, что он сначала ни за что не соглашался читать.
„Есть, дескать, такие строки, которые до того выпиваются из сердца, что сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику (ну так зачем же понес? спрашивает его при этом от себя автор); но так как его упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту вещь; и так как он поклялся ничего и никогда не читать в публике, то уж так и быть прочтет эту последнюю статью в публике“ и т. д.
Затем началось чтение „самой жеманной и самой бесполезной болтовни“, которая должна была довести до столбняка не только провинциальную, но даже столичную публику. Все необыкновенно, и никто ничего не понимает, что? о чем?
„Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке… Между тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимою в оттепель через Волгу“…
Он тонет, но перед ним льдинка, прозрачная, „как замороженная слеза, и в этой льдинке отразилось небо Германии“.
И он вспомнил ту слезу, „которая, помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнул радостно: „нет преступления!“ — „Да, сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки“.
И дальше, и дальше; „атеизм, дарвинизм, московские колокола, но он уже не верит в московские колокола. Рим, лавры… но он даже не верит в лавры“.
И в заключение отказ от всего:
„Д_о_в_о_л_ь_н_о уж, мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! пора нам в разные стороны! merci, merci, merci“!
Все это очень забавно и едко и заставит всякого смеяться. Все это даже подхвачено с большою меткостью сатиры.
Не все еще забыли повести и рассказы Тургенева, когда-то читавшиеся с восторгом, и мало-помалу погасшее влияние „великого русского писателя“, удалившегося в Европу; не всякий забыл и его статьи из последнего периода, вроде „Казни Тропмана“, где рассказываются психические впечатления автора; вроде „Призраков“, где является и голова Цезаря, и Волга, и звуки музыки, и Рим, и лавры; вроде „Довольно“, наконец, где автор прощается с своими соотечественниками, обещаясь навсегда бросить перо и восклицая в заключение: „довольно, довольно, довольно“?
Самая замена этих слов троекратным „merci“ очень зла в смысле сатиры на французоманию писателя, который стал и по жизни, и по вкусам гораздо более иностранцем, чем русским.
Наконец, нельзя не признать некоторой талантливости в весьма удачном подражании Достоевского всем особенностям манеры и стиля известного нашего писателя…
Все это так. Но все-таки опять поднимается вопрос: ради чего это издеванье? во имя каких принципов? во имя какой необходимости?
Чтобы доказать разве, что и шестидесятые года представляют ту же праздную бессмыслицу, ту же лживую болтовню, как и сороковые года, как и эпоха Грановского?
Значит, писатель, произведениями которого „упивался“ автор в своей юности, которого „Записки охбтника“ неразрывною внутреннею связью связаны с 19 февраля, который так долго вел и учил общество, — и он недостоин в глазах романиста-сатирика ничего другого, кроме наряжения его в гороховые шуты?
Где же, наконец, кто же, наконец, люди Достоевского? Где же, в каких веках и странах, укрылись его идеалы, его принципы, цели его деятельности?
Присутствуя при этом безразличном посрамлении Достоевским всего и вся, старого и нового, своего и чужого, мы невольно должны заподозрить, что Достоевский в своих „Бесах“ до такой степени искренно и глубоко погрузился в хаотический, психический мир этих „Бесов“, что сам, не чувствуя, заразился их повальным отрицанием.
Мы можем сказать только, что не на такой безнадежной и бессмысленной почве должен был стоять писатель, если он хотел убедительно и плодотворно обличить своими правдивыми картинами нравственное безобразие современных „бесов“.
Когда обличителю или моралисту нечего сказать самому, взамен отрицаемого им, когда он не имеет в готовности своего собственного твердого и святого для него идеала, который бы он мог с верою выдвинуть и провозгласить истинным Богом, — тогда будут напрасны все его усилия к низвержению ненавистных ему языческих кумиров…
В лице Ставрогиной, Степана Трофимыча, Кармазинова и других выведена глупость и ничтожность „отцов“. Теперь посмотрим, каковы „дети“ в романе Достоевского,
Центральная личность романа, проходящая героем и духовным вождем новейшего юношества — сын генеральши Ставрогиной, Николай Всеволодович.
Это какая-то смесь Печорина с Дон-Жуаном и с тем героем „Парижских тайн“, который посвящает досуги своей аристократической жизни и золото своих карманов скитанью по самым отвратительным и ужасным вертепам преступления!
Только французский барич Евгения Сю производит свои наблюдения с разными возвышенными, филантропическими целями, а русский барич Достоевского, хотя встречается с такими же Резаками и такими же падшими женщинами, ищет этих встреч единственно из потребности, так сказать, высшего гурманства, вследствие того пресыщения сластолюбивых вкусов, которое наталкивает желудок на какой-нибудь червивый, гниющий сыр, которое раздражает позывы любви только каким-нибудь противоестественным до чудовищности отступлением от всего обычного. Такие внутренне изжившиеся юноши развращаются до мозга костей, являются в судебных процессах любовниками нищих старух из дома Вяземского, убийцами, самоубийцами, преступниками всевозможных, почти всегда фантастически-своеобразных видов.