Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 30

373

бы кратко что-то для какой-то полноты образа этого человека два-три слова о его статусе, вызывающем чувство естественного пиетета, о его технократической стороне, о его усилии одухотворения техно­кратии. И еще: ясно, что Рената немного трунит над конференцией, и тогда нужно немножечко подкрепить ее оценку, иначе странным образом в качестве чуть ли не единственного довода в пользу запад­ной уравновешенности, против неуютной напряженности отечест­венных выступавших — в качестве единственного довода остается уровень западной жизни. Но надо сказать, что тихие маленькие города севера Италии это всё-таки немножко парадиз, которого нет в Риме; и южнее; а в Сицилии люди есть злые и злорадные. Париж это опять уже не такая жизнь, и так далее. В маленьких городах Ев­ропы люди как бы одновременно наслаждаются и цивилизацией, и ее отсутствием. Рената вольно или невольно говорит, выставляя доводы против культа Флоренского. Но ведь надо признать, что для огромного количества людей нет ни культа Флоренского, ни даже самого Флоренского. Одно дело наш круг; но наши речи за 40 шагов не слышны. Конечно, это колоссальный прогресс по сравнению с тем временем, когда они не были слышны за 10 шагов, но всё же... Человек обидчив. Когда начинают говорить вещи, к которым он не причастен, это производит на него действие, которое нам трудно предвидеть. Аверинцев показывал Ренатину статью одному человеку старому; она показалась тому непонятна, неясно было, к чему гово­рятся все эти вещи, зачем повторяется всем нам известное о жизни на Западе. — Аверинцев призывает при всем том ничего особенно не менять, кроме может быть двух-трех фраз, маленького введения в две-три осторожных фразы. Между прочим, в таком тексте, какой в конце концов у Ренаты получился, лучше было бы не называть имен. Всё равно ведь от называния имен не проясняется, кто был сторона­ми спора. Оппоненты почти табуированы. С кем Рената спорит? С Аверинцевым? С Борей Успенским? Боря Успенский не заслуживает того, чтобы представлять противоположный полюс; а между тем его имя названо в самом решающем, при изложении спора, месте. Досто­инство простоты, прямоты... Но это не будет так прочитано. Ведь что получается: с шестидесятых годов прошлого века, по крайней мере, у нас существует традиция внешней, может быть, чисто условной серьезности — и вот теперь вдруг появились какие-то прогрессисты,

374

которые хотят размыть ту серьезность рискованной жестикуляцией, показывая, что они уже совсем стали как американцы. Читатель бу­дет воспринимать раздел о товарах, боюсь, как еще одно рассуждение на тему о том, что там сыты, живут и, значит, умнее. Не примут ли за тон светской болтовни. Кстати, сейчас люди ведь не читают — вы­хватывают несколько фраз или абзацев, не больше, и в детали, тон­кие стороны, особенно что касается спора, вчитаются только враги. Ведь кто читает от корки до корки? Только враги. — Итак, сказать об оценке Флоренского какой-то фразой: выразительно сказать, что это мученик. А то ведь точно те времена куда-то безвозвратно ушли! Они были совсем недавно. Когда-то само имя Флоренского говорили ше­потом. Мне лично именно так о нем впервые сказали, сказал один старый человек. Ив смысле небезнравственной дипломатии надо учесть среднеарифметического читателя, который этой фразы ждет; не надо провоцировать.

29.10.1988. Вчера вечером мне о Ренатином «Senso unico» говорил нервный, быстрый Аверинцев, я записал; он в тот вечер заболел, 39°С. Он лежит, не ест и почти не пьет; Наташа в больнице; я поставил им уже второй починенный мною телефон, у них были оба совершенно побитые. Он неприступный человек, весь в своей башне.

30.10.1988. Переделкино. Мы взяли воды из ключа Казанской Бо-жией матери на Сетуни, которая, Маша говорит, при Иване Грозном была судоходной рекой, и я подобрал и привез домой брошенный кем-то вместо настила под ноги кусок могильной плиты с частью плачевной надписи. Дети были оживлены, хорошо. Пока Аверин­цев не отпускал Ренату, говоря ей что-то о своих протестантских знакомствах, я играл на улице с Ромой и Ваней. Рома спокойный и глубокий мальчик. Он бредит роботами. Ваня, боюсь, уходит от уси­лия и напряжения.

12.11.1988. Аверинцев волшебник и начинается с музыки, одно дело читать, скажем, его перевод «Хлеба и вина» как текст, и дру­гое — слышать его интонацию рапсода. Он в сущности всегда поет, как ребенок. Его растущее официальное положение накладывает на него ограничения, как на Жуковского, тем более, что он никогда не пойдет против Бенкендорфа. Но музыка остается. И какой дух тихой

375





парадоксии, в кратком предварении к Соловьеву в «Новом мире» № 1 за следующий год.

13.11.1988. Рената получила от Иры и читала верстку своей под­борки Соловьева, с кратким и затейливым предисловием Аверинце­ва, и я сказал: вот, «Вопросы философии» не приняли наш список и наш состав для серии русских мыслителей, теперь начинают с тома Писарева, за которым будет идти Шпет, а в «Новом мире», где как раз Аверинцев, Гальцева, Роднянская, начинают с Соловьева. Ясно, чисто, прямо.

Правда, у Аверинцева появилась, боюсь не без помощи Ирины Ивановны Софроницкой, черта Жильсона: он сказал о Соловьеве две гадости, «филокатолик и филосемит» и «болезненный». Это ака­демическое беспристрастие не нужно.

14.1.1988. Еду к Аверинцевым. Они мирно обедают. Я, собствен­но, посыльный, и захожу снова через час. Аверинцев уже прочел в основном верстку своих четырех страничек «К характеристике русского ума», предисловие к Соловьеву. Он спросил меня (да, «бо­лезненный» о Соловьеве он переменил на «хрупкий», но «приступы меланхолии» оставил), что я думаю о «филосемите». Я сказал, что это слишком. Были ведь настоящие филосемиты, как Розанов, Флорен­ский, Горький; Соловьев тут держался золотой середины. Аверин­цев однако не очень-то любит замечания. От Ренатиных довольно настойчивых маргиналий он, кажется, загрустил и сказал, что, как Бахтин, пожалуй, замолкнет и вообще перестанет что бы то ни было писать. О Бахтине я сказал, что ранний чистый импульс у него был засорен необходимостью перенять птичий язык литературоведчес­кой братии и мысль его загромождена чуждыми условностями, как пара «форма-содержание». Мне кажется самым ясным признаком его подлинности, сказал Аверинцев, что он стал умолкать с года­ми. Но что ему было делать, писать только для себя? Я бы этого не смог, сказал он, для меня очень ценно, что я могу обратиться к другим когда пишу, хотя бы чтобы меня опровергли, оспорили; а для себя — нет, с собой или с Богом, кажется, удобнее говорить без слов. — О Розанове Аверинцев, похоже, не готов говорить серьезно, не понимает, почему тот, скажем, пиша так много о евреях, не захо­тел ничего о них узнать, заглянуть например в Талмуд. — Но разве

376

дело Розанова было что-то выяснять; да и что ж выяснять, когда выяснил ли, не выяснил, всё равно захватит и стиснет задыхание от изумления, от таинственной непостижимости всего. — Задыхание это, мне кажется, я понимаю, что такое, сказал Аверинцев, потому что знаю его на себе. Это большой соблазн. — Раньше чем соблазн это дар. — Да, конечно: это и дар и соблазн.

Я сказал, что Розанов не так прост и не зря переводил Аристотеля; его «обоняние и осязание», его «распаривание» наводят на Аристоте­ля с его сведением всех чувств к осязанию, с баней и умащиванием тела как высшим удовольствием, с «умным чувством» и его прикаса­нием к первым вещам. — Ты его идеализируешь, сказал Аверинцев мягко, и странно весело взглянул. Он трезв и я, возможно, достался ему тут легкой добычей. Очень допускаю, что он о Розанове прав. Но о Розанове идеальном? — Я довольно решительно попросил у него «Минувшее», Копелева и публикацию Флоренского, и он стал хо­дить по своему похожему на него кабинету и приподнимать стопки книг. Нельзя представить, чтобы кто-то другой сел за его кресло; он собственно и напротив стола терпит человека на ограниченное вре­мя и почти жестом обозначает, когда тот должен уходить. Эти вещи, несколько портативных новых машинок, книги как продолжение его тела или, вернее, мысли. — Будем с тобой на пару переводить Фому Аквинского? спросил он. — Но, похоже, Василий Васильевич Соколов взялся за это и нашел себе уже 20 переводчиков. — Как? раздраженно и с болезненной тревогой спросил Аверинцев. Оказа­лось, Соколов как раз обратился к нему и дал ему свободу действий. Только зачем тут вообще Соколов?