Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 30

Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:

— Братцы!.. Глянь-ка!

Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.

Лука сплюнул, задрожал:

— Ой, ты!.. Идем, идем…

И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх.

Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:

— Эй, Коля!.. Сидоров! — Картина… картина, полюбуйтесь, — кряхтел чиновник, стараясь подняться.

Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.

Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.

— Да тут кладбище, — простонал чиновник.

— Братцы, что же это! — косоплече шагая, кричал артели Сидоров. — Людей-то сколько полегло.

— А ты взгляни, на чем мы стоим, — озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед.

Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело.

— Идем, — густо сказал издали Лука. — А то и мы к ним угодим.

— Едут!

— Едут!!

— Едут!!

Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.

— Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.

Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок.

Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках — старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий — с ружьем в санях.

— Нас уже обыскивали, — сказал Николай, — и отпустили на родину.

— Все отобрали от нас, — сказал Лука.

— Нет, не все, — гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. — Раздевайтесь. — Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. — Раздевайтесь! Ну!!

И еще — немые окаменелые мгновенья.

Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:

— Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.

Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.

— А, чорт, куррат!.. — прошипел он. — Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!

Беглецы враз на колени, заплакали:

— Это смерть нам, смерть…

Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.

— Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, — последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.

Грабители тоже кричали: — Смирна! Смирна! — ругались, пинали сапогами, пятились к саням.

Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:

— Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! — ринулся на седоусого.

Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.

Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:

— Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу… — он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.

Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.

Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:

— Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?

Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью.

— Это я, Коля… — раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.

Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.

— Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли… Едва ползу. — Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая — завернута в войлок и скручена лыком. — Все ото-бра-а-ли, — стонет беспомощный старик. — Почему же не отобрали жизнь?

Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков.

Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст:

— Замерзнем. — До Руси далеко еще. — А есть нечего. — Хоть бы корку…

— Только, только середку перевалили, — тянет писарек Илюшин. — Не дойти.

— Молчи!! — замахнулся Лука. — В морду дам!.. Дьявол!..

Шли вперед медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вел.

— Устал, не могу, — на ходу открыл спящие глаза Николай и посунулся носом.

— И я устал… — И я… — Давайте — привал… — Все повалились на снег. Лука последний.

— А где же Червячков со стариком?

Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и еще — неясно, путано:

— Эй! Па-л… сеич…

И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывет земля. «Читайте, что же вы…» — говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достает письмо поручика, читает: «Милая мама, я иду… Иду, иду…». — Нет, не так, — говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол — кровь. — Надо читать: «Она идет, она идет… идет».

И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды ее плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу — что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей сталью над головой юноши, вкрадчиво поручика Баранова: «Можно?» — «Нельзя!» — крикнул поручик.

— Нельзя, парень, вставай! — и Лука поднял юношу со снега. — Не спи. Отдыхай в сидячем виде.

Николай снова закрыл глаза, голова его повисла.

А там, далеко, позади, развалясь на льду, как на теплой печке, мертвецки спал Павел Федосеич. Возле него, упав головой ему на грудь, сидел, скорчившись, Червячков и лихорадочно стучал зубами. К ним подошел на помощь Сидоров и писарек Илюшин.