Страница 27 из 30
Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть:
— Иди прямо, все иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то раз'езд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив… — Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям.
Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала — вперед! — тело кричало — назад! — тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег.
— Ну, братейники, идем, — твердо проговорил Лука. — А ну, помолимся.
Все сдернули шапки, опустились на колени. Молитва коротка, но пламенна.
И когда поднялись, когда поцеловались друг с другом по-братски, звезды как будто запылали ярче, и даль раздвинула пути.
Глава 21. Пейпус-озеро.
Настроение юноши неровное, ухаб на ухабе — взлет и срыв: на бодром общем фоне зияли, как болючие раны, провалы в мрак, и душа его, радуясь, изнывала.
Дорога вначале трудная, удробная — к берегам намело сугробы снега, путники взмокли на первой же версте. Но вот дорога плотней, ноги местами скользили по глади льда, путники облегченно вздохнули, и бородатый Мокрин заводит речь:
— А вот, братцы, ежели удариться в тонкое рассуждение, чтоб веселей шагать, расскажу вам, как я в немецком плену сидел… — его слова плывут, кряхтят как-то нудно, ненужно и нелепо.
Лука время от времени оглядывается назад: темная стена лесистого берега еще близка. Николай Ребров зажигает свечку, смотрит на часы:
— Четверть второго, братцы, — говорит он.
Идут молча. Только шаги дробят тишину и время. Слышны тревожные вздохи прасола Червячкова и сиплое дыхание Павла Федосеича, тащившегося сзади всех.
— Что, папаша, непривычно? — оборачивается Егоров. — Поди, животы взболтал?
У Мокрина в мешке недовольно взыкает пружина: часы сердятся, что их украли и куда-то тащат.
— Бечевка перетерлась, — говорит Мокрин. — Пускай играют, вроде музыки.
Идут. Лука оглянулся и — нет берега.
— Сворачивай, православные! — командует он. — Берег исчезнул.
Все повернули за Лукой влево, к Гдову.
— Ишь, звездочки чего-то блекнут, — кротким, любовным голосом сказал денщик Сидоров. — Кажись, восход свет копит, — он шел ныряющей походкой, потряхивая заплечным кошелем, в его руках корзина Павла Федосеича.
Издали громыхал Лука:
— Что вы, черти, как клячи опоенные! Айда скорей!
Звезды, действительно слиняли, небо над головами стало выцветать, восток бледнел, готовился вспыхнуть у краев, но запад сгущал тона, вбирая в себя остатки ночи. Все зыбко, изменчиво, предутренние краски затеяли едва приметную для глаз игру, нежно переливаясь одна в другую. А даль попрежнему незрима: предел ее — прильнувший к берегам туман.
Часы показывали 5 утра. Ноги давали себя знать даже привычным ходокам. У Павла Федосеича дрожали колени, от левой пятки прошивала до спины стреляющая боль. Он сдерживал стоны, но глаза его приняли плачущее выражение, зрачки стали расширяться. На востоке, глубоко под землей, разгорался пожар, и зарево, начинаясь у краев, все гуще, все выше заволакивало небо.
— Солнышко! — и Лука сел на снег.
Артель побросала клажу.
Сквозь разорвавшийся туман зловеще смотрела на путников темно-сизая бахрома эстонского леса, лес оказывал так близко, как будто люди только что начали свой путь, или он, не отставая, все время шел за ними следом, спрятавшись в ночной туман.
— Что ж ты, вожак… Сбились! — продрожал голосом похожий на мальчишку писарек Илюшин.
Артель с открытыми ртами растерянно смотрела в черную бороду Луки. Тот сердитым рывком выхватил из-за пазухи кисет и, вгрызаясь в задымившую трубку, уверенно сказал:
— Идем правильно. Это глаз лукавит.
Наверстывая потерянное на отдых время, артель ходко подавалась вперед.
Горизонты прояснялись.
Вдали чуть намечалась русская полоса лесов, за спиною которых серело родное небо.
— Как чувствуете себя, Павел Федосеич?
— Не спрашивай, Коля, — отмахнулся тот; согнутые в коленях ноги его сдавали, в груди наигрывало хриплое мурлыканье, он то-и-дело вскидывал голову и с резким шумом выбрасывал свистящую струю воздуха.
Далеко впереди, на гладкой, слегка вбугренной сугробами поверхности, ясно обозначилось темное и небольшое, с воробья, пятно. Двигаясь навстречу путникам, оно вскоре выросло в галку, потом в большого петуха и остановилось. Острые глаза Луки разглядели лошадь и трех закопошившихся на льду людей.
— Рыбаки, однако, — радостно сказал он.
— Слава богу! — облегченно передохнула вся артель. — Наши. Мужики.
Лука оглянулся назад, скользнул взором по эстонскому берегу, вдруг глаза его прищурились и засверлили даль:
— Погоня, — сдавленно и тихо, но как гирей по голове, ударил он по сердцам товарищей.
У Павла Федосеича упал с плеча мешок. С эстонской стороны на путников опять надвигался воробей, вот он вырос в галку, вот…
— Ребята! Беги к рыбакам! Пропали мы…
Рыбаки совсем близко, погоня тоже не дремала: игрушечная, с зайца, лошаденка, запряженная в сани, быстро росла.
— Помогай бог, братцы, — вразброд и путано закричала рыбакам артель. — Не погоня ли за нами, братцы?
— Она, — сказал широкоплечий белобородый рыбак. — А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех.
— Как перетрясут? — испугался Николай.
Первым движением его — немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом — подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время — грох! — выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.
Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.
— Документы! — резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. — Документы! Ну!
— Руки кверха! — вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.
— Ой, приятели, да что вы, — заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. — Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.
— Стойте! Пошто вы забираете? — растерянно забасил Лука. — Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…
Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.
— Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! — взывал он, хрипя.
Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.
— Ради всего святого! Это подарок… память о друге… — тщетно умолял Николай Ребров.
Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.
— Плюнь, — подошел Сидоров. — Лишь бы живу быть.
Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.
— Ах-ах-ах-ах, — бросили работу, враз заговорили рыбаки.
— Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, — душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.
— Откуда вы? — подавленно спросил Павел Федосеич.
— Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так — православные хрестьяне.
— Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, — сказал кривошеий рыбак и указал рукой: — На перекосых идите, во-он туда!
Беглецы пошли.
Плечам легче, но сердцу и ногам трудней.
— Беда, — кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед.