Страница 14 из 15
— На, на, послухай!
Враз подобревший бессарабец, державший Кольку подмышками, тащивший Козла к выходу из коптильни, тут же его отпустил, выхватил из-за пазухи серебристый плейер с одним малым черным наушником.
— Та не тоскуй ты так! Не рви мне душу! Музыку, говорят тебе, послухай! Мне ж не жалко! Там песенка как раз есть… Ну, как ее: “When blin… When blind is cry…” Счас, счас найду… А ты ничего, справный мальчишечка. И видеть — чуток будешь!
Бессарабец засуетился. Пытаясь побыстрей отыскать нужную музыку, он стал перематывать пленку, потом воткнул наушник Кольке в ухо, плейер бросил ему на грудь и все так же на спине потащил прибитого и продырявленного Козла к машинам.
Музыка отзвучала и выключилась, — видно, песня на пленке была последней, но Колька, учившийся пять лет на баяне и учившийся хорошо, все повторял про себя нотами ее мелодию, повторял, потому что память имел острую, а слух имел цепкий, почти звериный: “Соль-ре, соль-ре-ми-соль! Соль-ми-до, си бемоль! До-си бемоль, до-соль…”
32
Сокол смекнул, наконец, зачем вынесло его из леска. Сообразил, отчего мотало и кидало его вверх-вниз весь день. Он летел за соколихой!
Это была радость нечаянная и был дар несказанный: почуять здесь, за излучиной Волги, свою пару! От такой радости сокол почти перестал замечать окружающее, а если и замечал его, то значения увиденному придавал мало.
Он, конечно, видел — но уже крайком глаза, нецепко — яхту-паровичок близ берега, видел трех выползающих из пещеры нищих, еще недавно сговорившихся с цыганами ехать на юг, но отчего-то вдруг раздумавших, видел рядом с нищими и бородатого воина, готового перевернуть, изменить разом и свою, и чужую жизнь. Видел сокол также сидящих неподалеку в зеленой машине египтянок-не египтянок, цыганок-не цыганок. Видел: готовы они уже тронуться в путь, и опять на юг, на юг! Может, как раз туда, откуда только что прилетел и сам сокол, туда, где висели густо-рясно смоквы и виноград, где сушился всякий прекрасный чеснок, где лежали на блюдах плоды “кау” и плоды “некут” и огурцы зрели, какие только бывают. Туда, где в урочный час появляется над левым глазом созвездие Сах, а над глазом правым появляется созвездие бегемотихи (по-здешнему — Малой Медведицы), где широчайший Хапи несет на своей воде любую и всяческую жизнь и сверкает по ночам зелеными глазами богиня-кошка Баст…
Видел сокол и то, что еще в двух машинах сидит по закованному в кандалы рабу. Видел: на глазах у рабов черные, широченные повязки, а рты их заклеены гадкой, ядовито-прозрачной пленкой. Видел сокол и домашнюю, убежавшую из хлева свинью, сладко переваливающую выкормленное тело вправо-влево, влево-вправо, чуял, что рядом со свиньей есть уже и охотнички. Чуял: человек в кудряшках, только что вошедший в сушильню, человек, чьи щеки были теперь словно кожа крокодила и который вонял хуже, чем рыбья икра, — человек этот может сгинуть, пропасть навсегда.
Кроме того сокол хорошо ощущал далеко внизу, под крылом, все ту же тучу прозрачных и нечистых полумышей, увивающихся теперь уже не над плотом, а близ сушильни. Острокрылые эти нетопыришки вновь вызвали у сокола отвращенье и грубую дрожь, но, памятуя про их увертливость, про их опасную, слабо цепляемую отлетным сокольим когтем бесплотность, — падать на них он не стал. Да и какое-то дальнее, низовое чутье подсказывало птице: человек, войдя в сушильню, уже выбрал и прочертил свой путь. И помочь такому человеку ничем нельзя. И ему, священному соколу Хорра, соколу пророков и пустынных авв, вмешиваться в дальнейшее — не годится, все сегодня виденное надо на время забыть, отложив память о том, что было, в нежных, кипящих червями внутренностях, зашифровав сведения о событиях и людях в рисунках собственных перьев. Забыть, забыть! Ведь сегодня предстояло нечто более важное: встреча с соколихой.
Встреча эта будила в соколе что-то тайное, небывалое. Так, чудилось соколу: теперь он перестанет быть бесконечно памятливым и бессмертным! Теперь он перестанет вспоминать все, что было с другими соколами. Но от этого становилось вовсе не тяжко — наоборот, легко. Раз несмертельность отбирается, значит вместо нее будет дано что-то иное, неизъяснимо сладкое, что-то вроде запуска с крыла или с края гнезда таких же, как и он сам, во всем ему подобных, но маленьких — не больших, чем комочек пуха — соколков.
Сокол желал встречи с соколихой, но все ж, влекомый дальней привязанностью и приязнью, какими-то слабыми разрывами и вспышками родовой памяти, сделал над берегом и над сушильней, над проникшим внутрь сушильни кудреватым человеком-обезьянкой — еще один круг.
Делая круг, сокол напоследок засек: туча крылатой нечисти острым конусом втянулась вслед за кудреватым в чуть приоткрывшуюся от порыва ветра дверь сушильни. В проеме этой двери сокол успел еще засечь краем глаза неестественное и отвратительное, такое, какое на земле существовать отнюдь не должно, синее пламя — и тут же круто пошел вверх, в небо.
Уходя вверх, сокол знал уже наверняка: сейчас в сушильне случиться что-то тошное, гадкое! То ли нечисть схлестнется с нечистью, то ли человек пойдет на человека. И пойдет не так вовсе, как соколы ходят на гусей или как волк на зайца! Пойдет так, как если б сокол шел на сокола, орел — на орла, береговая ласточка — на такую же ласточку-береговушку.
Птичье царство устроено мудро. Царство звериное и рыбье — тоже. Человечье — иногда мудро, иногда нет. По временам человек, мудрость отринув, живет как взбесившийся волк. И нет тогда среди человеков мира. Нет среди человеков понимания и веры.
И потому человек уже давно страшней дьявола, страшнее нечисти: и ползучей, и летучей. А ведь человек не зверь, не гад, не бесенок, не птица! Он именно и только — человек! А потому должен, обязан верить! И лучше всего, если бы верил человек в сокола. Или верил в великие реки. Но неплохо, конечно, если верит человек во что-нибудь над самим человеком и над соколом стоящее, во что-то неизъяснимое верит…
Но не верит! Не верит и от безверья злится, и поэтому везде и всюду партачит и гадит человек!
Это было ведомо соколу давно, было ведомо всегда. От такого “веданья”, а может и оттого, что все между ним и человеком-обезьянкой было кончено и дверь сушильни уже захлопнулась ветром, — нечто похожее на скуку, на безразличие ко всему, кроме где-то ждущей его соколихи, стало разливаться в птичьем тельце: остром, литом. Стало дрожать в чуть вологих сокольих перьях: жестковатых, простегнутых ветром.
И такая скука или какое-то ей подобное, уравнивающее жизнь и нежизнь чувство, разливалось в летящем соколе до тех пор, пока не услыхал он слабый переплеск далекой, уже чуть согретой солнцем воды.
Вода булькала и звенела под крылом и под лапками утки. Неизъяснимо прекрасная, налитая вовсе не жирком, а упругостью дальнего перелета дикая утка, ее тугая, не подпорченная покорством кровь, кровь, не имеющая в себе пузырьков тоски и страха, — как раз и нужна была теперь соколу, нужна была неведомой соколихе. Именно такая, страстная, но и бережная любовь к поедаемому существу, любовь к превращенью глотаемого мяса в полет или в волю к полету — могла сейчас пригодиться! Кровь, дикое мясо, стеклышки очей, посвист, струенье, плеск!
Мощно и стремительно пошел сокол вниз, на утку.
Он ударил ее чуть взлетевшую, он рвал ее на лету слегка трепыхнувшуюся! Он торжествовал, чувствуя наливающую его силу. Силу, годящуюся и для охраны воздушного пространства от всякой воздушной нечисти, и для бесконечных перелетов, и для назирания за человеком, и для продления сокольего рода.
Смерть, недавно еще растворенная в воде и в воздухе, — убывала: сокол не слышал второго выстрела, сделанного из “Сайги” по егерю, не слышал, как гудит синее пламя, не слышал криков наполовину ослепленного Козла. Он не ощущал больше под крылом ни отчаяния монахов, ни мощного выброса егеревой энергии.
Сокол России, сокол странствий, священный сокол — sakr-saqro-sacre — был сейчас далеко от людей! Далеко от их забот и дел, от их построек, от их ухищрений и от их берега, оставшегося где-то позади, за коричневой птичьей спинкой.