Страница 7 из 69
Дисциплина поддерживалась до тех пор, пока я не выросла, и, оглядываясь назад, я понимаю, насколько она была суровой. Каждая минута нашего времени была расписана, и даже сейчас я вижу 25] расписание, висящее на стене класса, и на нём — наш следующий урок. Я отчетливо помню, как подходила к нему, спрашивая себя: “Что теперь?” Подъём в 6 утра, всё равно, дождь или солнце, зима или лето; час играть гаммы или делать уроки, если очередь сестры играть на пианино; завтрак ровно в 8 в классной комнате, затем вниз в столовую в 9 часов для семейной молитвы. Приходилось начинать день с обращения к Богу, и, несмотря на суровость семейной веры, я считаю это полезной привычкой. Глава дома восседал с фамильной Библией в руках, вокруг собирались члены семьи и гости; слуги располагались согласно своим обязанностям и рангу: домоправитель, повар, прислуга для леди, главная горничная и младшие горничные, кухарка, посудомойка, лакеи и швейцар. Чувствовались и настоящая преданность, и сильное неприятие, истинное вдохновение и откровенная скука, но жизнь именно такова. Однако в целом эффект был хорошим, и мы в те дни чуть больше помнили о божественном.
Затем с 9.30 до полудня мы делали уроки с гувернанткой, после чего шли на прогулку. Нам дозволялось присутствовать на ленче в столовой, но не разрешалось разговаривать, и за тем, чтобы мы хорошо себя вели и помалкивали, бдительно следила гувернантка. По сей день помню, как я однажды погрузилась в задумчивость, или дневную грёзу (как это бывает со всеми детьми), положив локти на стол и уставившись в окно. Внезапно меня вернул к действительности голос моей бабушки, обращавшейся к одному из лакеев вокруг стола: “Джеймс, сходите, пожалуйста, за двумя блюдцами и подложите их под локти мисс Алисы”. Джеймс послушно выполнил приказание, и до конца ленча моим локтям пришлось покоиться на блюдцах. Я никогда не забывала этого унижения, и даже сейчас, больше пятидесяти лет спустя, я сознаю, что нарушаю приличия, когда кладу локти на стол, — а я это делаю. 26] После ленча мы должны были час лежать на наклонной доске, в то время как гувернантка читала вслух что-нибудь полезное, затем снова прогулка, после которой мы делали уроки до пяти.
В пять мы должны были идти в спальню, где няня или служанка готовили нас к выходу в гостиную. Белые платьица, цветные шарфики, шелковые чулки и тщательно причёсанные волосы были обязательны; в таком виде, взявшись за руки, мы шли в гостиную, где домашние сидели за чаем. Остановившись в дверях, мы делали реверанс; с нами разговаривали, требуя от нас отчёта, отчего мы чувствовали себя вдвойне несчастными, пока гувернантка не забирала нас обратно. Ужин в классе был в 6.30, потом уроки до 8 — это время отхода ко сну. Никогда в те викторианские времена не оставалось времени на то, чтобы заняться чем-то своим. Жизнь была проникнута дисциплиной, ритмом и послушанием, изредка прерываемыми взрывами бунта, за которыми следовало наказание.
Прослеживая жизнь трёх моих девочек в Соединённых Штатах, где они родились и жили до своего совершеннолетия, наблюдая их учёбу в школе, я спрашиваю себя, как бы они оценили ту регламентированную жизнь, которою вели мы с сестрой. Как бы то ни было, я пыталась обеспечить своим дочерям счастливую жизнь, и когда они ворчат на трудности — что естественно и нормально для всех молодых людей — я вынуждена признать, какое прекрасное детство было у них по сравнению с девочками моего поколения и социального положения.
До двадцати лет жизнь моя была безраздельно порабощена людьми или социальными условностями эпохи. Того нельзя; этого не смей; такое-то поведение некорректно — что подумают или скажут люди? О тебе будут судачить, если ты сделаешь то-то и то-то; с такого сорта людьми тебе не следует знаться; не разговаривай с этим 27] мужчиной или этой женщиной; приличные люди так не говорят и не думают; не смей зевать или чихать на людях; нельзя заговорить первой, пока к тебе не обратятся; и так далее, и тому подобное. Жизнь была полна запретов, любая возможная ситуация регулировалась самыми детальными правилами.
Ещё два воспоминания встают в моей памяти. С самого раннего детства нас учили заботиться о бедных и больных, осознавая, что благополучие влечет за собой ответственность. Несколько раз в неделю перед выходом на прогулку нам полагалось зайти к домоправителю за выпечкой и супом для какого-нибудь больного в поместье, за детской одеждой для новорожденного в одном из домиков, за книгами для того, кто обречен сидеть дома. Это может служить примером патернализма и феодализма в Великобритании, но это имело и свои положительные стороны. Может и хорошо, что это прекратилось — лично я в этом убеждена — но мы привыкали к чувству ответственности и долга по отношению к другим, свойственному имущим классам страны. Нас научили, что деньги и положение влекут за собой определённые обязательства и что эти обязательства должны выполняться.
Ещё я ярко помню красоту сельской местности, усеянные цветами тропинки, многочисленные рощи; там мы с сестрой катались в маленькой бричке, запряжённой пони. В те дни она называлась “гувернантская повозка” и предназначалась, думаю, для маленьких детей. Летом мы обычно в ней выезжали в сопровождении мальчика-пажа в униформе с пуговицами и шляпе с кокардой, стоящего на ступеньке. Я иногда спрашиваю себя, вспоминает ли сестра о тех днях.
После смерти дедушки Мур Парк был продан, и мы с бабушкой переехали жить в Лондон. Главным воспоминанием того времени являются для меня поездки с ней по парку в двухместной 28] коляске, запряжённой парой лошадей, с кучером и ливрейным лакеем на запятках. Эти выезды были так скучны и монотонны! Были и другие развлечения, но вплоть до смерти бабушки мы проводили с ней много времени. Она была уже очень старой леди, но даже тогда сохраняла остатки красоты; должно быть, она была очень миловидной в своё время, как на портрете, написанном во время её замужества в начале девятнадцатого столетия. Когда я во второй раз приехала в Соединённые Штаты, после того, как, взяв с собой старшую дочь, еще ребёнка, ездила на родину увидеться с родственниками, я прибыла в Нью-Йорк усталой, больной, несчастной, тоскующей по дому. Позавтракать отправилась в отель “Готам”, на Пятой авеню. В гостиной, ощущая сильную подавленность и депрессию, я открыла иллюстрированный журнал. И сразу, к своему удивлению, увидела портрет бабушки и портреты дедушки и прадеда. Это было так неожиданно, что я расплакалась, но после этого я не чувствовала себя такой далёкой от них.
С момента, когда я покинула Лондон (мне тогда было около тринадцати), и до поры, когда наше образование было сочтено завершённым, вся моя жизнь состояла из сплошных перемен и переездов. Ни у сестры, ни у меня здоровье не считалось крепким, и мы провели несколько зим за границей, на французской Ривьере, где для нас снималась небольшая вилла рядом с большим домом для дяди и тёти. Там у нас были французские учителя, гувернанткой была местная уроженка, а уроки велись по-французски. Лето мы проводили в доме другой тёти на юге Шотландии, время от времени выезжая нанести визит другим родственникам и свойственникам в Галлоуэе. Теперь-то я понимаю, насколько богата встречами была та жизнь; неторопливые дни были проникнуты красотой, царила самая настоящая культура. Было время для чтения, и часы проводились за интересными беседами. Осенью мы возвращались в Девоншир, сопровождаемые повсюду гувернанткой мисс Годби; она пришла к нам, 29] когда мне было двенадцать, и оставалась с нами, пока я не поступила в восемнадцать лет в пансион для девиц в Лондоне. Она единственная, к кому я “прикипела”. Она дала мне ощущение близости и была одним из немногих людей в тогдашней моей жизни, кто, как я чувствовала, действительно любил меня и верил в меня.
Три человека вызывали в то время у меня чувство доверия. Одним из них была моя тётя, г-жа Максвелл из Кастрамонта, я о ней упоминала. Мы обычно проводили у неё лето, она была — я это вижу, оглядываясь назад — одной из основных обусловливающих сил в моей жизни. Она дала мне жизненный ориентир, я и по сей день чувствую, что любое мое достижение можно объяснить её глубоко духовным влиянием. До самой своей смерти она сохраняла тесную связь со мной, хотя последние двадцать лет её жизни я с ней не виделась. Другим, кто всегда понимал меня, был сэр Уильям Гордон из Ирлстоуна. Он был не кровным родственником, а побочным, для всех нас просто “дядя Билли”. Еще молодым лейтенантом он был одним из тех, кто руководил “атакой лёгкой бригады” в Балаклаве, и, по слухам, он единственный вышел живым из боя, “неся свою голову подмышкой”. Ребёнком я часто трогала золотые пластины, которыми хирурги того времени укрепили его череп. Он всегда заступался за меня, и я как сейчас слышу его слова (он не раз их повторял): “Я полагаюсь на тебя, Алиса. Иди своим путём. С тобой всё будет в порядке”.