Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 16

Все это, Нельсон, лишь способ сказать тебе, что только с тобой я узнала любовь настоящую, всепоглощающую, где сердце, тело и душа не разделены. Не было у меня в прошлом году молодых красавцев, не будет их и в этом году, не будет больше никогда, я думаю.

Вот мое прошлое, дорогой, вот мое настоящее. Понимаешь, у меня в Париже есть как бы семья: я так давно и так близко знаю этих людей, мы столько вместе всего пережили и хорошего, и плохого, что они для меня уже не просто друзья, а настоящая семья. Моя биологическая семья для меня ничто, я выбрала себе другую, сама. Это, в сущности, счастье — иметь семью, она помогает жить. Хотя и не спасает от одиночества, особенно если любишь (безумно). Тут она помочь не может. Не знаю, вполне ли ты меня понимаешь, но мне хочется, чтобы, когда я в следующий раз напишу: “Я виделась с Сартром, Бостом, Ольгой”, ты хоть отчасти представлял себе, что это означает. А мне ведь еще много предстоит написать писем, пока я не отброшу слова, чтобы снова соединиться с тобой.

До свидания, Нельсон, мне легче, оттого что я поговорила с тобой. Целую твои губы в мечтах.

Твоя Симона

Из книги “Сила вещей”:

“В Париже я каждую неделю находила в почтовом ящике конверт с чикагским штемпелем; я только потом поняла, почему так редко получала известия от Олгрена в Алжире: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Одно письмо вернулось, он отправил мне его снова. Счастье, что оно тогда затерялось: в тот момент оно оказалось бы для меня тяжелым ударом. Он пишет, что, выступая на митингах в поддержку Уоллеса, влюбился в некую молодую особу, которая в тот момент разводилась с мужем, и даже начал подумывать о женитьбе. Она лечилась у психоаналитика и не хотела принимать решений до конца курса. В декабре, когда я получила письмо, они уже почти не встречались, однако он счел нужным объяснить: “Я не собираюсь связывать себя с этой женщиной, сейчас она больше ничего для меня не значит. Но это не меняет дела, я по-прежнему хочу иметь то, что, как мне казалось в течение этих трех-четырех недель, она могла бы мне дать: теплый, уютный дом, где я жил бы со своей семьей — с женой и даже с ребенком. Нормально, что мне этого хочется, ничего необычного в моем желании нет, просто раньше мне это было не нужно. Возможно, дело в том, что мне скоро сорок. У тебя все иначе. У тебя есть Сартр и совершенно особый образ жизни: вокруг тебя все время люди, ты способна жить идеями. Ты погружена в культурную жизнь Франции, испытываешь удовлетворение от своей деятельности и от каждого прожитого дня. А Чикаго от всего далеко, примерно как Юкатан. Я веду бесплодное, пустое существование, сосредоточенное исключительно на себе самом: меня это совершенно не устраивает. Я прикован к Чикаго, потому что, как я тебе уже говорил и ты меня поняла, моя работа — писать про этот город, а писать про него я могу только здесь. Нет смысла все повторять сначала. Но в результате мне практически не с кем поговорить. Иными словами, я попался в собственный капкан. Я бессознательно выбрал жизнь, наиболее подходящую для того рода литературы, который мне лучше удается. Мне скучно с политиками и интеллектуалами, они какие-то неживые. Люди, с которыми я сейчас общаюсь, кажутся мне более подлинными: шлюхи, воры, наркоманы и т. п. Но моя частная жизнь оказалась принесенной в жертву. Роман с этой женщиной помог мне понять, что происходит между нами с тобой. Год назад я не решился бы изменить тебе, боясь все испортить. Теперь я знаю, что это было глупо: руки, находящиеся за океаном, не могут согреть, а жизнь слишком коротка и холодна, чтобы лишать себя тепла на многие месяцы”.

В другом письме он возвращается к той же теме: “После того несчастного воскресенья в ресторане Центрального парка, когда я начал все портить, у меня осталось ощущение — я писал тебе о нем в последнем письме, — что мне хочется иметь наконец что-то свое. В огромной степени оно возникло благодаря этой женщине, которая несколько недель казалась мне очень близкой и дорогой (теперь все уже не так, что не меняет сути). Не она, так другая. Это вовсе не значит, что я тебя разлюбил, но ты была так далеко и ждать оставалось еще так долго… Казалось бы, нелепо говорить о том, что давно можно считать пройденным этапом. И все-таки стоит, ведь ты не можешь навсегда сослать себя в Чикаго, равно как и я не могу жить изгоем в Париже, я обречен неизменно возвращаться сюда, к своей пишущей машинке и одиночеству, и испытывать потребность в ком-то, кто был бы рядом, потому что ты так далеко…”

Мне нечего было ответить, он был абсолютно прав, но меня это не утешало. Мне было бы нестерпимо жаль, если бы наши отношения прекратились. Этот преждевременный внезапный конец свел бы на нет счастье всех дней и ночей в Чикаго, на Миссисипи, в Гватемале. Постепенно, однако, письма Олгрена потеплели. Он рассказывал мне свою жизнь изо дня в день. Посылал газетные вырезки, поучительные брошюры о вреде табака и алкоголя, книги, шоколад, а один раз прислал даже две бутылки старого виски, запрятанные в огромные пакеты с мукой. Он написал, что приедет в июне в Париж и уже заказывает билет на пароход. Я успокоилась, но временами с болью чувствовала, что наша история обречена и конец наступит вот-вот”.





Пятница [3 декабря 1948]

Дорогой мой любимый ты! Я рада, что получила сентябрьское письмо, потому что оно заставляет нас поговорить по существу. Не могу сказать, что и последнее твое длинное письмо меня порадовало. Конечно, я знала — с той ночи, когда пролила столько слез, — что наша история, видимо, идет к концу и что-то в некотором смысле уже умерло, но для меня все равно было шоком осознать, что конец мог наступить так скоро, уже осенью, что он может наступить, например, завтра, — нет, меня это, конечно, не радует. Но ты совершенно прав, и все сказаное тобой подтверждается. Я вполне понимаю, что тебе нужна жена, твоя и только твоя, и ты заслуживаешь этого. Ты — прекрасная судьба для женщины, и я бы от всего сердца желала избрать такую судьбу для себя, но не имею права. Да, я понимаю тебя, Нельсон. Мне бы только хотелось, чтобы ты не жалел о своей прошлогодней верности — она не была бессмысленна. Для меня так много значила твоя верная, подлинная, согревающая любовь, она так глубоко волновала меня и я с таким счастьем платила тебе тем же, что если я еще хоть что-то для тебя значу, то не жалей. Не жалей о том, что отдал мне так много, ведь благодарность моя не знала предела. Да, жизнь коротка и холодна, поэтому не стоит пренебрегать такой сильной и горячей любовью, как наша. Нет, не было безумием любить друг друга, жертвуя всем остальным, мы были счастливы, по-настоящему счастливы, многим за всю жизнь не выпадает и десятой доли нашего счастья, я никогда не забуду этого, и, надеюсь, ты тоже будешь иногда вспоминать. А пока, милый, я мечтаю только об одном — чтобы мы еще хоть один раз побыли вместе: приезжай в Париж между апрелем и сентябрем. И о том, чтобы дружба наша не оборвалась, даже если у тебя появится жена. <…>

Люблю тебя по-прежнему.

Твоя Симона

121.

Суббота [29 января 1949]

Милый мой дорогой! В Париже промозглая погода, туман и холод. Но мне все равно, я жду весны и чувствую себя прекрасно. На днях мы с Диком Райтом ходили есть его любимый кускус. У него только что родилась очаровательная дочка (так он сам говорит, я ее не видела), и он очень счастлив, но явно не слишком утруждает себя работой. Переселение в Париж и рождение ребенка истощили его силы, и он на месяц уезжает в Рим. Он развлекал меня рассказами об африканских неграх. Оказывается, американские и африканские негры друг друга терпеть не могут. Помнишь Дайопа, который подарил тебе одеяло, — он издавал журнал, и ты говорил, что ничего там не понимаешь? Райт сотрудничал с ним некоторое время, а сейчас его ненавидит. Так вот, по его словам, этот негр, такой с виду милый и услужливый, обращался со своей белой секретаршей хуже, чем любой плантатор с черным рабом. Он состряпал целую историю о налете на его редакцию — про это писали во всех газетах. На самом деле редакция располагалась в квартире некоей многодетной женщины, которая никак не могла заставить его выехать и однажды ночью выкинула все его вещи на улицу. Тут-то он и заявил ради рекламы, что произошло ограбление. История, как видишь, темная. Еще одна темная и нелепая история — это процесс Кравченко, взбудораживший парижскую элиту. Ты, наверно, в общих чертах знаешь, в чем дело: коммунистическая газета “Леттр франсез” заявила, что автор книги “Я выбираю свободу” вовсе не Кравченко, а какой-то американец. Книга, конечно, плохая, и ни единому слову в ней верить нельзя, поскольку Кравченко — предатель. Возможно, ему действительно помог какой-нибудь американский писатель по части стиля, но сочинил он ее, несомненно, сам. Коммунисты не в состоянии доказать, что автор книги не Кравченко, поэтому вся их затея — бред, и процесс проигран заранее. Они доказывают, и временами успешно, что он лжет, но это уже проблема ситуации в России, а вовсе не авторства Кравченко. Он тоже называет их лжецами, говорит, что их обвинения бездоказательны, и хотя так оно и есть, книга его все равно никакого доверия не вызывает. Все врут наперебой, все не правы, и все кипят от ярости. Кравченко ведет себя как настоящий русский: кричит, стучит кулаком по столу, кипятится и ни на один вопрос не отвечает прямо. Коммунисты расставляют ему ловушки, но действуют нечестными методами, например, спрашивают: “Чем кончается “Кукольный дом?” (он упоминает эту пьесу в книге). Он недоумевает: “Что? Какой дом?” Они злорадно смеются и делают вывод: он не знает Ибсена, следовательно, книгу написал не он. Но это ровно ничего не доказывает, потому что в русском переводе пьеса называется “Нора”. И все в таком духе. Интересно, у вас в Штатах об этом говорят? <…>