Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 48



3 А в то же время жил кузнец, его нужда качала… Когда тоске его конец и радости начало? Беда… В подвале, как в дыму, житье совсем особое… По безработице ему назначили пособие. Пособие — как сто плетей: не радоваться — плакать… Жена и четверо детей, и за квартиру — плата. И деньги к своему концу не таяли — летели, хватало денег кузнецу на полторы недели. Когда ударил гром свинца и мир в бреду затрясся, определили кузнеца на пушечное мясо. Он шел под яростным дождем от Киева до Омска и думал: «Что же, подождем, чего-нибудь дождемся…» Четыре года шла война, ломая все на свете, и умерла его жена, и потерялись дети. В те годы темные — отцов, детей пропало сколько? И сам кузнец в конце концов не миновал осколка. Желая отплатить вдвойне, он выжил понемногу, оставив жалость на войне и в госпитале ногу. Но не сказал он: «Помоги…» Надел свои медали, и деревяшку для ноги ему в дорогу дали. И думал он: «В конце концов, полезны штуки эти: узнал я — больше кузнецов, чем королей на свете… Мы не потонем, не сгорим… Переменясь ролями, мы, кузнецы, поговорим сегодня с королями…» 4 И вы у Зимнего дворца под осенью нагою видали, может, кузнеца с оторванной ногою? Он говорил мне: «Торжество мое такое, друже, что ногу — это ничего, вот руку если — хуже. Теперь, в семнадцатом году, свою ценю я рану — я с нею с места не сойду, стрелять не перестану…» Мой бородач… Его Аким, по-видимому, звали, и я хотел бы быть таким, но буду ли? Едва ли… Как мало испытали мы в сравнении с отцами: войны, и голода, и тьмы годами, месяцами. Но уважаю старика, отца-единоверца; и вот ему моя рука, мое большое сердце, и вот ему мои глаза, острее ястребиных, и кровь — горячая гроза, красней, чем на рябинах. Я страшной клятвой говорю — у нас одна награда, что слово наше королю произнесем как надо; что не впадем в истошный крик — с полей, заводов, штолен, и ты останешься, старик, ребятами доволен… 5 Вот почему одной, прямой идем дорогой прямо… Нам — это праздник, твой и мой… Кому-то — волчья яма. И сердце гордое гудит, и руки не ослабли, и каждый в небеса глядит, где ходят дирижабли, где в теплом воздухе сухом забыты наши раны… Где журавлиным косяком трубят аэропланы. Штыков и сабель острие ценю я как примету, — мы переделаем ее, красавицу планету. Иллюминации горят — уже сейчас встречала сплошная лава октябрят земли своей начало. Им было весело. Они от солнца золотые… Мой дорогой старик, взгляни — какие молодые. Вот волосы твои в дыму, усов зловеща проседь — скажи им: «Царь…» — «А почему?» — все октябрята спросят. Ты расскажи им, не спеши, слеза в глазах зажата, — они не знают, малыши, смешные медвежата. А я пойду — часы к шести, и мой маршрут особый. Тут делать нечего, прости: свидание с особой. Приду я от нее домой, закрою на ночь двери, и парабеллум надо мной мне заново проверить. Проверим, смажем, ствол протрем; пожалуй, очень скоро и мне придется с королем войти в переговоры. В каком-то будущем году, но поздно или рано я тоже с места не сойду, стрелять не перестану. Я вспомню про тебя в бою и песню вспомню эту, про изумрудную мою красавицу планету.

12 октября 1935 г.

Начало Земли. — Впервые: «Юный пролетарий», 1935, № 21; отдельные главы: «Литературный Ленинград», 1935, 7 ноября.

Самсон

Мой герой поэмы этой, здравствуй! По-татарски мрачен и скулат, и широкоплеч, и коренастый, бескозырка, брюки клеш, бушлат. Выправкой красуясь образцовой, молод, неприветлив и тяжел, он по набережной по Дворцовой шатко, как по палубе, прошел. Этой белой ночью, мимолетной, летнею, идет навстречу мне, лентой опоясан пулеметной, маузер, гранаты на ремне. И глядит с особенным фасоном глазом золотым и полусонным, как ему — удобно на земле. Все его товарищи Самсоном звали на линейном корабле. Сколько дней голодных, несчастливых, сколько силы отдано труду… И во флот из волжских водоливов он пришел в пятнадцатом году. Балтика — она одна на свете так же молчалива и сера, как ее возлюбленные дети — бронированные крейсера. Корабли империи на благо, верноподданные сторожа, и кресты андреевского флага пролетали, по ветру дрожа. Шла война дорогою прямою — по смертоубийственным делам, крейсера ходили вдоль по морю, разрезая воду пополам. И орудья поднимали жерла… Шла война — всеобщая грызня… В кубриках и мучилась и мерла вся в холщовой робе матросня; в кочегарках запекалось горло, никому не сладко на войне, — так, что называется, приперло, что приперло здорово к стене. Не солдату говорить про негу, он привыкнет ко всему: к огню, на дожде, на холоде ночлегу и к неприхотливому меню. Щи пустые, ячневая каша, это тоже надо понимать — родина заботливая наша, почему ты мачеха, не мать? И страдали, умирая рядом, разрешая тягостный вопрос, ополченец третьего разряда, доброволец, кадровый, матрос. И когда сказали: «Не желаем, в двадцать лет себя не отдадим, пусть Вильгельм воюет с Николаем, чтобы так — один и на один, — рухнула империи опора; нам война такая не резон…» И назад ударила «Аврора», и Самсона с Балтики, минера, называли попросту Самсон. Он узнал, за что такое дрался; он по палубе прошел, суров, наконец-то все-таки добрался до своих морских офицеров. И за мордобитие, и за горе, также за военные суды и офицера хлебнули в море той смертельной гадины воды. Так ушли офицера на место. А Самсон припомнил про свое — что на Волге у него невеста и коса по пояс у нее, ждет она. У белокурой Иры и любви хватает, и тоски, письма шлет ему и сувениры, шлет махорку, теплые носки… Повидаться надобно с Ириной, погулять пушистою травой — милый, дорогой, неповторимый Волги левый берег, луговой. Свадьба замечательная, с плясом, самогонки будет без конца… Будут дети. Первенца Тарасом назовут, в честь рóдного отца. Хорошо, товарищи, до дому, прямо на домашние хлеба, но судьба судила по-иному, как любая темная судьба. Комиссар в защитном рваном френче, умная, большая голова, говорил матросам о Юдениче — вот его дословные слова: «Наступает царское отродье, вашество, высокоблагородье, сила, гад… Короче говоря, коль не император будет — вроде этого российского царя. Вот когда настанет нам расплата, уверяю вас, на этот раз он заместо нашего бушлата снимет шкуру с каждого из нас. Нет уж… что бы там ни говорили, снова начинается война… Браты, если кашу заварили, так пускай доварится она…» Ничего на это не сказали моряки. Вздохнули тяжело. Через час грузили на вокзале боевой матросский эшелон. Повинуясь боевым приказам, на перроне черная стена — то матросы выстроились разом, в дудки засвистели боцмана… И под небом, сумрачным и голым, с корабля, пожалуй, через день и Самсон пошел правофланговым — бескозырка сбита набекрень, вьются ленты черные с надрезом, кораблей на лентах имена. Шел Самсон Тарасович — железом опоясала его война. А кругом братаны: с «Ростислава», с «Князя Игоря», кругом бои, и над каждым простирала слава руки незабвенные свои. На привале в хуторе зеленом их кормили жирным творогом, их поили молоком топленым и пеклись о госте дорогом. Тяжко было Ганнам и Аленам вспоминать товарищей уход, перешептывания под кленом, девятьсот двадцатый этот год. Их видали люди в Первой Конной, как они, в мерцанье и в пыли, сомкнутой, передовой колонной в город занимаемый вошли. Их видали люди в поле чистом, как летели, шашками звеня, каждый был из них кавалеристом, только с моря — прямо на коня. Их погибло много. Я тоскую о погибших в яростном бою и ничем, пожалуй, не рискую, если о погибели спою. Нарисуй же мне, большое слово, как, опутанный со всех сторон, окружен, у города Ростова в плен попался третий эскадрон. Все патроны были на исходе — ну, земля, сынов благослови! Только клеши, по тогдашней моде в пол-аршина шириной, в крови. Белые… В спасенье не поверив, все бойцы прощаются любя, и последней пулей Мишка Зверев убивает самого себя. Милые… Увидимся? Едва ли… Но красиво прожили свой век, отгуляли и отвоевали… В плен попало десять человек. Двух из них прикончили. Расправа штыковая… На душе мороз. Остальных оставили: — Направо, шагом марш!.. В штабную, на допрос.— А в штабной, в большом поповском доме, генерал угрюмый и седой, адъютанты собрались в истоме около поповны молодой. Песню пели голосом веселым про «Аллаверды» и про бои, огуречным вымыты рассолом руки у дебелой попадьи. Местные помещики, их жены, жирно угощает попадья — на столе грибы и корнишоны, самогона целая бадья. Выпьют и закусывают снова тельцем поросенка заливного (на закуску всякая еда!), и молóками, и карасями, жареными теплыми гусями, квашеной капустою со льда… Ходят за поповной молодою, весело на пиршестве таком пьют и насыщаются едою, руки моют ключевой водою, губы утирают рушником. И когда все съедено, допито, чашка в честь хозяюшки разбита, унесен последний каравай, стол свободен, генерал сердито говорит: «Конвойные, давай!.. Подавайте каждого матроса!..» От еды обильной клонит в сон, и ведут матросов для допроса, впереди всей партии — Самсон. Он встает и начинает сразу: «Мы тебя, такую-то заразу, вот увидишь, душу с тебя вон! Мы умрем, придут другие снова, это — заключительное слово, род гадючий…» И молчит Самсон. И стоит, дымясь и вырастая, молодой и злобный, впереди, по лицу струится кровь густая, рваная тельняшка на груди — тут не до мольбы и не до пряток. Генерал поднялся голубой, приговор и яростен и краток: «Шомполами… Сволочь… На убой…» Фонаря мерцающее пламя, дух амбарный, на дворе мороз, и матросов били шомполами, клочья мяса падали в навоз… Этой ночью было наступленье Красной Армии. И не совру, коль скажу, что все-таки селенье было все очищено к утру. Выносили трупы из амбара, трупы, связанные по рукам, — два красноармейских комиссара приложили руки к козырькам. На сырую землю положили, встали, молчаливые, вокруг, видели разорванные жилы, но Самсон пошевелился вдруг, застонал. Еще одно движенье — поскрипел зубами, чуть дыша, видимо, недаром при рожденье назвали Самсоном малыша. В лазарете чистые палаты, слышен птичий щебет со двора, на сиделках белые халаты, на осмотр приходят доктора. Их больные стонами встречают, доктора смеются: «Ты живой…» Подойдут к Самсону, покачают, каждый покачает головой. Но проходит все на этом свете, все проходит, задушевный мой, и Самсон полгода в лазарете пролежал и выписан домой… Вот она, река моя родная, величава, широка она… Правая — гористая, лесная — левая на Волге сторона. До села еще версты четыре, где Ирина, дом его отца… Хорошо идти на этом мире только до какого-то конца. Только той знакомою дорогой, радуясь, волнуясь и любя, думая о той, о босоногой, что всего дороже для тебя. Как обнимет, сразу приголубит… Что ж — ромашку по пути сорвать, погадать, не любит или любит, поцелует или наплевать? Сколько все же размышлений лишних! Вот и дом, и постучал Самсон в столь знакомый голубой наличник, и прогнал хозяйки теплый сон. Выглянула, ахнула — тоскою все лицо и горестью горит, замахала теплою рукою. «Ах, скорей уйдите! — говорит. — Ах, уйдите, — говорит от окон, оглянулась: в доме тишина. — Я теперь уже не одинока, я теперь замужняя жена». И пропала. Это все знакомо — бьется сердце, застывает кровь, если ты потерянный у дома, где была огромная любовь. Много лет прошло. Уже стареем, смотрим прямо и по сторонам, бороды свои большие бреем, чтоб казаться помоложе нам. Утро наступает золотое, мы ему не говорим: «Уйди», вспоминая все пережитое, все, что остается позади. Я проснулся. Дел сегодня разных короба, пожалуй, полтора; первое — у нас сегодня праздник, праздник начинается с утра. Сердце замирающее радо, кровью молодою зажжено — гордость первомайского парада чувствует заранее оно. Как несутся танки броневые, самолеты в небесах гудят, и знамена, как цветы живые, на просторе пахнут и шумят. Гордость первомайского парада радостной улыбкою цветет, и кавалерийская бригада на галопе площадью пройдет. Поздним вечером, совсем бессонным (в эту ночь, конечно, не до сна), я нежданно встретился с Самсоном. Радость… Удивление… Весна… Все такой же, молодой и плотный, — тела человечьего стена, в голубой, красивой форме летной, на груди сверкают ордена. Пели дети, мы запели с ними и пошли, толкаясь и шутя… «Истребителями скоростными управляю я теперь, дитя». И припомнил я года глухие, и подумал: «Да, его не тронь — человек, прошедший все стихии: воду, землю, воздух и огонь…» Пили чай, смеялись и курили, и тепло расплескано в крови. Обо всем в ту ночь мы говорили, но не говорили о любви.