Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 127

— Люди те же, Владимир Иванович, — промолвил Александр Прохоров.

Старцев пожал плечами и отошел прочь.

Дня через два начался первый экзамен. Слова Старцева оправдались, экзаменаторы, занятые другими соображениями, заваленные делом, были снисходительнее обыкновенного и торопились кончить официальную часть выпусков. Учителя довольно бесцеремонно и добродушно облегчали ответы, поясняли темно высказанное воспитанниками, подсказывали в затруднительных случаях забытое экзаменующимся. У всех были на уме гораздо более важные заботы и расчеты, чем дурной или хороший ответ того или другого ученика. После первого же экзамена большая часть выпускных воспитанников оживилась и наполовину оставила лекции. В тот же день вечером в пустой мертвецкой, то есть в комнате, куда относились умиравшие в лазарете воспитанники, был устроен пир и на большом столе появились разные яства и чай. Надежда на успех оживила даже и тех, которые дрожали за свою участь и не мечтали даже о выходе в «гарнизон». Подобные пиршества нередко тайком устраивались кадетами, хотя и не в таких размерах, как теперь, и строго преследовались начальством. Но на этот раз батальонный командир Фитилькин сделал вид, что он ничего не подозревает о пире и в течение всего вечера ни разу не заглянуя на лазаретную половину. Кто-то из офицеров попробовал заметить ему о происходившем, но он махнул рукой.

— Недолго-с, недолго-с теперь, — проговорил он отрывисто. — Выйдут, развяжут руки; нечего поднимать истории; не такая-с пора.

Действительно пора была не такая, чтобы обращать внимание на мелочи.

Александр Прохоров не принимал никакого участия в пирушке, и его лицо не оживилось радостью, глаза не заблестели весельем, когда он убедился на деле, что экзамены оказались менее строгими, чем ожидали воспитанники. По-видимому, причина его бледности и задумчивости была более глубокой, чем страх перед дурным баллом. Он сдавал один экзамен за другим самым блестящим образом, получал лучшие баллы, шел первым, а его лицо все не прояснялось. Печать глубокого раздумья и серьезной грусти глубоко врезалась в каждую черту его физиономии, и это еще так недавно казавшееся детским и беззаботным лицо приняло такое осмысленное выражение, так возмужало, что им нельзя было не залюбоваться. Это был уже не мальчик, не пухленький херувимчик с розовенькими щечками и глупенькими большими глазами. Это был умный, вполне развившийся юноша, вступавший в жизнь с полным сознанием того, что его ожидает впереди. Во всех его движениях пропала кадетская угловатость и суетливость; его фразы сделались сжатыми, точно он скупился изливать перед другими все дорогие для него чувства и мысли, которые роились в его голове. Он уже не так волновался, говоря о предстоящей ему службе в действующей армии, хотя он еще глубже чувствовал всю тяжесть разлуки с отцом и всю печальную сторону той участи, которая, быть может, выпадет ему на долю в первом же сражении. По-видимому, он уже обдумал, как и что он сделает в том или другом случае и уже не боялся, по крайней мере, лично за себя. Как-то мельком, в разговоре с Катериной Александровной, он заметил:

— Мне кажется, что каждый человек должен взять за руководство одну великую идею: или со щитом, или на щите. Всякий другой путь ведет только к заблуждениям, к мелким тревогам, к жизни разных Адуевых.

— Я вас не понимаю, Саша, — сказала Катерина Александровна. — Вы говорите: каждый человек… Но ведь это только те могут сделать, которые на войне. Они могут или победить или умереть, а как же мы-то: мы ни с кем не воюем…

— Как же не воюете? — возразил Александр Прохоров. — Вы тоже вон воюете с Зубовой, с Постниковой…

— Ну, Саша, их не победишь. Одни уйдут, другие такие же явятся.

— Да тут дело не в людях, а в том, чтобы добиться своего, своей цели достигнуть… Мне кажется, каждый человек должен задаться известной целью и или умереть, или достигнуть ее, победив всех врагов, мешающих достижению этой цели.

— Ну, Саша, вы совсем к войне приготовились, — улыбнулась молодая девушка. — Можно ли так хладнокровно говорить об этом? Вы идете убивать людей и говорите про это так, как будто дело идет о каких-нибудь комарах…

— Отчего же и не так? — спросил Александр Прохоров. — Ведь вы убиваете же комара, если он вас ужалит? А он тоже, я думаю, хотел бы жить и питаться вашей кровью.

Катерина Александровна как-то боязливо взглянула на своего молодого друга.

— Я думаю, Катерина Александровна, вы охотно изгнали бы из приюта Зубову и Постникову, если бы могли? — спросил он после минутного молчания.

— Еще бы не изгнать таких злых женщин; они всех детей поедом едят, — горячо отвечала молодая девушка.

— А как вы думаете, чем бы они стали жить, если бы к ним все так отнеслись, как вы? — спросил Александр Прохоров, пристально взглянув на нее.

Она молчала.



— Им пришлось бы идти по миру; но, может быть, ни вы, ни другие женщины, смотрящие на них так же, как вы, не подали бы им ни гроша, так как эти гроши нужны для более близких вам людей. Зубовой и Постниковой по вашей милости пришлось бы умереть с голоду. А ведь это уже не комары.

Катерина Александровна задумалась.

— Саша, вы, значит, очень охотно идете воевать? — с непонятным для ней самой волнением спросила она через минуту.

— Я, как и все, желаю, чтобы поскорей кончилась война и чтобы люди не резали друг друга, — спокойно ответил он.

Впервые во время этого разговора Катерина Александровна смутно почувствовала, что ее друг уже не мальчик, что она сама вдруг сделалась как будто моложе его. Она хотя и не совсем ясно, но все-таки сознавала, что он впервые высказывал ей мысли, не просто вычитанные им из книги или слышанные от учителей, а свои собственные, созревшие в его голове, и в то же время она поняла, что она никогда не додумывалась до этих мыслей, никогда не отдавала себе отчета, к чему, собственно, она стремится в борьбе с такими личностями, как Зубова и Постникова. «Саша знает больше меня, оттого он и умный», — мелькнуло в ее голове.

— Учитесь, Катерина Александровна, — промолвил Александр Прохоров, как бы угадывая ее мысли. — Изберите образование своей целью и идите к ней во что бы то ни стало. Без образования ничего не поделаете. Я сам сознаю, что я теперь никуда не гожусь, кроме военной службы, и что придется много работать, чтобы стать человеком. Вы тоже дальше приюта без образования не пойдете.

— Я это знаю, Саша, — вздохнула Катерина Александровна. — Я и учусь, да многому ли можно выучиться при посторонней работе?

— Погодите, кончится война, я помогу вам…

— Вы?

— Ну да. Чему же вы удивляетесь? Сам буду учиться и помогу вам. Без помощи ничего не сделаете; у вас воя семья на хлебах. А вы тоже мне помогите: не оставляйте покуда отца, берегите его. Он слаб, ему нужна поддержка, нужна ласка…

Александр Прохоров задумался.

— Запивает он иногда, — проговорил он печально.

— Разве вы знаете? — изумилась Катерина Александровна.

— Еще бы! Когда мы жили еще под Невским, я знал это, хотя он и скрывал это от нас… Знаете ли, я прежде осуждал его в душе, я гнушался им, я краснел, когда он появлялся в корпусе и мальчишки смеялись над его носом…

Катерина Александровна смотрела на Александра Прохорова с возрастающим удивлением.

— Я, может быть, и продолжал бы так относиться к нему, если бы не один случай, — продолжал Александр Прохоров. — Это было два года тому назад, во время осенних отпусков, незадолго до знакомства с вами. Приятеля зазвали меня к себе на пирушку. Мне тогда только что еще недавно минуло пятнадцать лет. Мои приятели были гораздо старше меня, но любили меня, называли своим другом, ухаживали за мной и просто нянчились со мной, как с ребенком. Я был пухленьким, здоровым, розовым и веселым мальчуганом. Отчасти я гордился тем, что меня чуть не на руках носят, отчасти я привязался к ним из потребности чьей-нибудь ласки, чьего-нибудь приветного слова. Именно в эту пору я менее всего дорожил ласками отца, к которому я несколько охладел, узнав о том, что он пьет, и стыдясь его бедной одежды, его неказистой физиономии, его цинического нахальства — так под влиянием друзей начал я в ту пору называть его манеру развязно заговаривать со всеми, его невнимание к своему костюму, его веселость под нищенскими лохмотьями. Веселая пирушка, на которой я был, специально устроилась для меня. Меня угощали, поили; шутки и смех лились вместе с вином. Я пил впервые, не замечая, как пустел и снова наполнялся мой стакан. Среди этого бесшабашного разгула, когда я был совершенно пьян, один из моих друзей, хозяин квартиры, где мы были, вздумал проделать со мной одну из возмутительнейших штук. Хотя я едва стоял на ногах, но все же во мне осталось настолько смысла, чтобы прийти в негодование и подняться с места. Я начал ругаться и сказал, что я иду домой. Надо мной стали смеяться, говоря, что я не в состоянии пройти по комнате. Я ругался и утверждал противное. «Ну, черт с ним, пусть идет, если хочет», — крикнул кто-то, и меня перестали удерживать. Я не в состоянии был застегнуть свой расстегнутый мундир, я кое-как накинул шинель и пошел. Друзья мои знали, что я никогда не имел денег, что я живу очень далеко, что ночью я могу попасть в полицию и угодить в кантонистское училище, в юнкера, могу быть выгнанным из корпуса. Но никто не тронулся с места, никто не проводил меня и не нанял мне извозчика. Ночь была темная, ненастная. Как я шел, как я добрел до дому, я теперь и сам не знаю. Должно быть, я несколько раз падал в грязь, потому что мое платье было все перепачкано. Вероятно, я спасся от глаз полицейских только потому, что мне пришлось идти по пустынным улицам Ямской и около Конной площади, где пьяные люди не возбуждают особенного внимания. Но как бы то ни было это путешествие, совершенное в несколько, останется навсегда в моей памяти; оно стоило долголетнего путешествия блудного сына, вернувшегося после долгих разочарований и потерь к порогу родного дома. С трудом добравшись до квартиры, я вошел в комнату отца и тяжело опустился на первый попавшийся стул. Я уже был не столько пьян, сколько измучен ходьбой и инстинктивным страхом. Отец еще не спал. Взглянув на меня, он сразу понял все. «Неужели они одного тебя отпустили?» — тревожно спросил он. «Одного», — угрюмо и бессвязно ответил я. «Негодяи», — проворчал отец и хлопотливо стал раздевать меня. Я сидел неподвижно в полудремоте и дал ему полную волю распоряжаться моей особой. Он раздел меня, снял с меня сапоги, снял чулки, вытер мои ноги, одел меня в сухое белье и, как ребенка, уложил в постель. Ни одного упрека, ни одного вздоха не долетело до меня. У меня началась икота, отец молча и заботливо принес мне воды, укутал меня в теплое одеяло и сел около постели. Я уснул тяжелым сном.